Дмитрий Тихонов

Калики перехожие

Рассвет застает их в пути. Так будет до самого конца, так было с самого начала — когда первые лучи весеннего солнца робко касаются остывшей за ночь дорожной грязи, волховники уже шагают по ней. Их немного, трое или четверо: слепой сказитель Вадим, безумная Хохотунья, молчаливый горбун Ингвар и — иногда — тот, кого прячет он в своем мешке. Тени послушно плетутся позади, сперва прозрачные, невесомые, но постепенно наливающиеся силой и тьмой.

Лес, окружающий странников, поводит плечами, сбрасывает с себя оцепенение, бурлит свежестью, птичьими голосами, что смешиваются с запутавшимся в молодой листве светом. Вадим, захмелевший от тепла и влажного утреннего воздуха, бормочет себе под нос слова здравиц, торопится, почти не опираясь на сучковатую палку, служащую ему посохом. Вороньи черепа и лапы, висящие тут и там на его холщовом, усеянном пестрыми заплатами одеянии, постукивают друг о друга при каждом шаге. Рядом пританцовывает Хохотунья, облаченная в двухцветное льняное платье, расшитое похабными изображениями, украшенное множеством янтарных бусин и бронзовых бубенцов. Тонкая талия перехвачена витым ремешком, распущенные волосы струятся по плечам, спине и высокой груди медно-золотым потоком. Прилипнув к ней взглядом, ковыляет следом Ингвар. Его уродливое тело спрятано под медвежьей шкурой, на лоб сдвинута маска из сыромятной кожи, и ничто не скрывает перекошенного лица с вечно насупленными тяжелыми бровями. На левом плече, которое гораздо выше правого, несет он средних размеров мешок из серого полотна. Мешок не тяжел, заполнен едва ли на треть, тщательно перевязан у горловины прочной пеньковой веревкой.

Лес редеет, просветы в кронах становятся все шире. Впереди перекресток, а на нем четырехгранный деревянный столб, давно посеревший, с божьими ликами, вырезанными на каждой из граней. На плоской вершине столба стоит небольшой глиняный сосуд. Перевитые трещинами лица, охраняющие его, глядят равнодушно и мрачно, словно не от времени и дождей стали они серыми, а от усталости, неизбывной, нечеловеческой, от которой не спасут ни смерть, ни ночь, ни брага, ни женские объятия.

Вымотанные бесконечным высматриванием угроз на горизонте, они пропускают опасность, подкравшуюся снизу. Троица останавливается, Ингвар бросается к столбу и в мгновение ока взбирается по нему на самый верх, словно огромная, закутанная в шкуру ящерица. Его пальцы и пятки упираются в скулы, губы и глаза богов без всякого пиетета. Схватив глиняный сосуд, он спрыгивает наземь, встряхивает его и, услышав бренчание внутри, расплывается в довольной ухмылке. Одним движением Ингвар разламывает сосуд и, распустив завязки на своем мешке, ссыпает туда черные от копоти человеческие кости. Князь, или волхв, или просто достойный человек, поставленный после смерти беречь дорогу от зла, смешивается в мешке с останками других людей, чьих имен и прозваний не назовет даже мудрейший из мудрых.

Оставив у подножия столба несколько глиняных черепков, волховники уходят дальше. Один из богов провожает их полным ненависти взором. Впереди, чуть в стороне от дороги, на берегу извилистой, заросшей камышом речки, лежит поселение людей, воздвигнувших здесь этот столб. Туда и направляется диковинная троица.

Их замечают издалека. Над частоколом, опоясывающим всю деревню, поднимаются несколько любопытных вихрастых голов, следом вздымается раскатистый, многоголосый крик:

— Скоморохи! Скоморохи идут!

Ворота, покрытые резными изображениями обитателей небес и холмов, открываются. Недовольные внезапной суетой стражи хмуро рассматривают пришельцев. Старший, плечистый детина с клочковатой черной бородой и свежим синяком во всю левую скулу, достает из ременной петли боевой топор, остальные напряженно сжимают древки копий. Похоже, недобрые времена пришли в эти края, раз даже скоморохов встречают с подозрением и готовностью пустить в ход оружие.

Ингвар опускает голову, принимается внимательно изучать грязь, налипшую на носы его лаптей, Вадим опирается на посох, устремив бельма к небу, и лишь Хохотунья выдерживает взгляд украшенного синяком стражника. Наконец, пробормотав себе под нос нечто неразборчивое, тот кивает и опускает топор. Его глаза скользят по платью Хохотуньи, то ли изучая запечатленные на нем сцены, то ли пытаясь различить изгибы ее тела, скрытые складками ткани. Бороду прорезает щербатый оскал.

— Скоморохи идут! — вопят мальчишки, вьющиеся вокруг, сбегающиеся со всех сторон. Они довольны и счастливы, ведь сегодня прямо у них на глазах произойдет чудо.

Вадим, Хохотунья и Ингвар идут мимо крытых дерном жилищ, поднимающихся над землей едва ли на высоту человеческого роста, мимо загонов с косматыми козами, мимо ям с кострами на дне, над которыми коптится рыба, и пастушьих собак, спящих под навесами из еловых лап. Это богатое селение. В последние годы его миновали и голод, и мор, и грабительские набеги. В смехе детей, что увязались за скоморохами, в улыбках встречных мужчин и женщин нет страха, и лишь один седой старик, подслеповатый и наверняка глухой, испуганно отшатывается в сторону. Возможно, память нашептывает ему что-то, и шепот ее полон злых подробностей, от которых замирает сердце, а возможно, он просто понимает, что за все на свете нужно платить. За богатство, благополучие, покой — тем более.

Трое выходят к пустому пространству в середине деревни, где на невысоком холме без единой травинки возвышаются идолы. Новые, недавно вырубленные, выструганные из массивных березовых бревен, они сияют гладкими светлыми боками. Но лица — те же, что на столбе у перекрестка, и взгляды те же, и та же в них бесцветная тоска. Изображенным здесь богам давно уже нет дела до людей с их скорбями и страхами, они встречают пришедших безразлично, не вспоминая их, не узнавая.

Но волхв, ждущий у холодных кострищ перед идолами, узнает мгновенно. Он высок, и худ, и черен от солнца, и в длинные волосы его вплетены багровые ленты. Когда Вадим, идущий первым, останавливается в десятке шагов от него, волхв склоняет голову, а затем и сам склоняется в молчаливом, безрадостном поклоне. Значит, быть празднику. Значит, быть пиру!

Вадим, вскинув руки над головой, произносит здравицу. Привычные, всем хорошо знакомые слова — пожелания сил и долголетия, обильных пастбищ для скота и ясного неба для садов, удачной охоты и доброго урожая — разносятся над притихшим селением, и, кажется, даже птицы, сидящие на коньках крыш, прислушиваются к ним. Идолы тоже. Целый мир слушает, запоминает, мотает на ус. Он обязан подчиниться, весь без исключения: и облака, и деревья, и ветер, и дождь, и солнце, и люди. Слово Вадима для них — закон.

Когда все сказано, слепец вынимает из складок одеяния жалейку, простецкую, из тростника, с берестяным раструбом, прикладывает ее к губам и, зажмурившись, принимается наигрывать мелодию. Пронзительные, резкие звуки распугивают птиц на крышах. Ингвар опускает на лицо медвежью маску, а Хохотунья тут же обхватывает ему шею кожаной петлей, закрепленной на длинной бечевке, конец которой привязан к ее поясу. Горбун мычит и нелепо размахивает руками, затем опускается на четвереньки, изображая неуклюжего зверя. Детвора вокруг заливается смехом, звонко и радостно. Им невдомек, чем должно завершиться представление.

Хохотунья, широко улыбаясь зрителям, ведет Ингвара на поводке мимо них, тот потешно косолапит, заставляя даже взрослых смеяться. Только волхв суров и страшен. В глазах его стоят слезы.

Вадим продолжает играть, притоптывая в такт ногой, — и вороньи черепа на одежде стучат друг о друга, наполняя мелодию, бесхитростную и понятную каждому, четким костяным ритмом. Звон бубенцов, порожденный движениями Хохотуньи, едва различим сквозь шум толпы, но и звон этот, и шум становятся неотъемлемыми составляющими музыки, простой, словно прописная истина, и столь же безжалостной.

Женщина, тянущая на поводке мужчину, наряженного медведем, обходит идолов посолонь. Раз, другой, третий. Ингвар косолапит все сильнее, голова в ушастой маске опускается все ниже — и вот в какой-то неуловимый миг, когда взгляды наблюдающих за ним соскальзывают на сверкающие тела или мрачные лица богов, когда никто не видит, хотя все смотрят, он действительно становится медведем. Огромный косматый зверь тяжело ступает когтистыми лапами, бурая шерсть лоснится под солнечными лучами. Смех оборачивается единым общим вздохом, что тяжелым камнем падает в болото тишины. И в этой тишине девчонка, не старше семи зим от роду, стоящая в первых рядах, вдруг испуганно взвизгивает. Медведь поворачивает к ней большую морду, обнажает клыки. Слюна капает на песок с отвисшей серой губы.

Мужчина, стоящий рядом с девчонкой, — слишком молод для отца, наверное, старший брат — подхватывает малышку на руки, прижимает к себе. Она прячет лицо у него на груди, обнимает за шею. Слышно, как бьется, постепенно успокаиваясь, крошечное, не успевшее познать настоящей радости сердце. Ей не страшно в объятиях брата, он для нее непобедим и бессмертен, сильнее деревянных истуканов, чьи лица слишком высоко, чтобы разглядеть. Он для нее — настоящий бог, для которого нет ничего невозможного.

Но глазки медведя, нелепые на массивной морде, не ищут другую жертву. Они пусты и блестящи, похожи на два маленьких гладких камешка, они не примут отказа. До юноши начинает доходить, что за участь ждет его сестру. Он поворачивается и пытается уйти, но мужчины, стоящие позади, не пускают, выталкивают обратно. Их память, убаюканная долгими годами благоденствия, наконец-то просыпается. То, что должно произойти, произойдет, иначе произнесенная здравица обернется проклятьем. Иначе мир пошатнется.

— Хозяин выбрал приношение, — произносит черным голосом волхв. — Хозяин его получит.

В подтверждение этих слов одним могучим, резким движением поднимается медведь на задние лапы — громадный темный силуэт, полный жизни и смерти, на фоне безупречно-белых идолов. Распахнув пасть — чудовищно широкую даже для такого тела, — издает он утробный, протяжный рев. Этот рев заглушает и визг девчонки, чей защитник сдался, не в силах бороться с вековым порядком вещей, и рыдания, раздающиеся в толпе, и музыку, в которой больше нет нужды.

Опустив жалейку, Вадим застывает на месте, подобно вырубленному из дерева истукану. Он слышит, как несчастная пытается сопротивляться, как она плачет взахлеб, как кричит, как умоляет, как колотит кулачками по плечам и лицу брата, несущего ее на съедение зверю, слышит бормотание волхва, на ходу сочиняющего утешительную ложь, слышит тяжелое, влажное дыхание голодного Ингвара.

И благодарит судьбу за то, что слеп.


Близится полдень, и они снова в дороге. Солнце, взобравшееся на середину небосвода, жарит так, что мир вокруг дрожит зыбким маревом, и даже под опущенными веками красным-красно от божьего света. Любое движение обжигает. Воздух сух, теней нет, и только пыль под ногами мягка как вода. Нивы по обе стороны от тракта издевательски пылают желтым, словно пытаясь яркостью светило превзойти.

Калики бредут по раскаленной земле, накрытой раскаленным небом. Первым по-прежнему шагает Вадим, шепча молитвы и постукивая перед собой клюкой. Его рубище, задубевшее от соли, перепачкано копотью и засохшим птичьим пометом, тяжелый медный крест на груди едва заметно покачивается на ржавой цепи. Кожаные сандалии с ремешками давно истоптаны, изношены до дыр, и кровавые мозоли оставляют в пыли следы.

За ним идет женщина, чье имя забыто — пожалуй, даже ею самой. Она сутулится, словно под изматывающей ношей, хотя нет у нее ничего, кроме такой же клюки и власяницы из грубой козьей шерсти, надетой на голое тело для умерщвления плоти. Голова покрыта платком из мешковины, но седеющие пряди спадают на лицо.

Последним хромает Игореша, горбатый кривоглазый дурачок. Рыжеватая бородка топорщится ежиком, из-под слипшихся волос по лбу ползут капли пота. Потрепанная рваная шкура, висящая на его плечах, свалялась настолько, что уже и не определить, какому животному она принадлежала. Игореша кособоко подпрыгивает на ходу, словно под ему одному слышную музыку, — и кости, которыми набита котомка у него на боку, отзываются на эти прыжки звонким пустым перестуком.

Навстречу — ни души. Только в поле время от времени поднимаются над волнами колосьев головы, провожают странников взглядами. Вот впереди, по левой стороне, появляется деревянный поклонный крест высотой в два человеческих роста, грязно-серый, изрядно покосившийся, с выцветшей иконой в середине. Троица замирает перед ним. Вадим и женщина кладут земные поклоны, крестятся, беззвучно шевеля губами. Дурачок Игореша ухмыляется, выставляя наружу желтые зубы, затем огибает крест и скрывается в высокой траве за ним. Здесь, среди полыни, видны остатки нескольких надгробий и проломившаяся лавочка. Это заброшенная скудельня, кладбище для безымянных: странников и нищих, найденных мертвыми в окрестностях, но не знакомых никому из местных. Последнее пристанище тех, кто прекратил существовать еще при жизни.

Оторвав от лавки кусок трухлявой доски в локоть длиной, Игореша с его помощью принимается раскапывать один из едва заметных холмиков. Выходит непросто: земля уже позабыла о том, что была могилой, успела слежаться, наполниться корнями и камнями. Горбун пыхтит, придавленный жарой, беспрерывно утирает льющийся пот. Вокруг вьются мухи. Когда импровизированная лопатка с хрустом раскалывается пополам, он продолжает копать руками — и спустя несколько минут его пальцы уже скребут по дереву. В скудельнях редко делают могилы положенной глубины.

Это простой сосновый гроб, без обивки, со сгнившей, источенной червями крышкой, которая пробивается одним ударом кулака. Игореша запускает руку в пролом, роется там, высунув от усердия язык, и достает несколько грязно-желтых костей: три ребра, обломок ключицы, пару позвонков. Отряхивает добычу от песка и ошметков истлевшей ткани, ссыпает в котомку, затем снова сует руку в черную дыру на дне ямы, вынимает пригоршню костей. Снова. И снова. Ребра, челюсть, лучевая и две бедренные кости, фаланги пальцев — все отправляется в суму. Когда в той не остается больше места, Игореша удовлетворенно крякает, поднимается и, даже не попытавшись засыпать яму, возвращается к своим спутникам.

Поклонившись кресту в последний раз, калики продолжают путь. Откуда-то с запада налетает вдруг порыв ветра, горячего, пахнущего жженой травой. Он подхватывает пыль, кружит ее в воздухе, бросает в лица путникам, будто играя с ними в жестокую детскую игру. Игореша отворачивается, женщина закрывается рукой, но Вадим не делает ни того ни другого и не зажмуривается даже, не моргает, а потому пыль набивается ему в глаза, облепляет бельма, наполняет их серым, и слезы ползут по его высохшим щекам, оставляя за собой чистые дорожки.

Хутор возникает перед ними неожиданно, словно сдернув шапку-невидимку, выступает из небытия: несколько изб в три окна, угрюмо нахохлившихся под бугрящимися прошлогодней соломой крышами, над кривыми заборами дозревают вишни, облепленный мухами теленок у околицы лениво жует траву. Идиллическая картина, но долго она не длится.

Черная как смоль собачонка выкатывается навстречу из ближайшей калитки, заливаясь оглушительным лаем. Следом выбегает босой мальчишка с игрушечным кнутом, сделанным из палки с бечевкой. Увидев путников, он на мгновение испуганно замирает, а затем бросается обратно во двор. Собака же лает и лает, срываясь то в рык, то в скулеж, скачет вокруг Игореши, не обращая внимания на котомку, которой тот неуклюже от нее отмахивается. Она лает до тех пор, пока из калитки не показывается крупная женщина на пятом десятке, вытирающая испачканные в муке руки о матерчатый фартук. За ней вереницей появляется остальное семейство: тот самый мальчишка с кнутом, две девочки постарше и высокий, плечистый старик с окладистой седой бородой. Все, кто был в доме. Все, кроме мужчин, которые сейчас работают в поле, которым мальчишка вот-вот должен будет отнести обед. Смотрят настороженно, с опаской, с недоверием.

— Цыган, ша! — окликает хозяйка пса, и тот, мгновенно смолкнув, отбегает к ее ногам.

— Здравствуйте, люди добрые! — говорит старик зычным голосом. — Издалека к нам?

Вадим отвечает. Его голос слаб и бледен — так звучит хворь, так звучит сама смерть, но старик слышит каждое слово.

— Храни вас Господь! — смеется он. — Нечасто в наши края захаживают паломники. Разве и сам Ерусалим видали?

Их не зовут в дом, не приглашают к столу, не предлагают квасу. Им не рады. Хорошо, очень хорошо. Неужели смилостивится судия, неужели пронесет чашу мимо на сей раз?

— А споете, странники? — говорит старик. — Прошу, спойте нам что-нибудь.

Кивает Вадим, кланяется и начинает нараспев читать духовные стихи об Алексии, человеке Божьем. Он знает, что рядом крестится, непрерывно и мелко, женщина без имени, что дурачок Игореша, опустившись на колени, тычется лбом в землю у ног хозяйки, приводя в бешенство пса по кличке Цыган. Слова выходят легко и свободно, гладко ложатся в историю о том, как вернулся Алексий в Рим, в родной город, в родной дом, но ни невеста, ни отец с матерью не признали его, как семнадцать лет прожил он бок о бок с ними, смиряя дух свой, не откликаясь на их страдания, до тех пор пока Господь не призвал, не указал на него, не вознаградил за святость.

Слушают молча. Впитывают каждый слог, каждый звук. Дети, завороженные непонятной, но величественной повестью, не сводят с калики глаз. Даже Игореша притих, скорчился у его ног, уронил лицо в пахнущие землей ладони.

Вадим не торопится, не подгоняет рассказ, потому что, пока говорит он, голод остается в узде. Слова очищают разум, наполняют его светом — не испепеляющим светом солнца, но чистым горним сиянием, озаряющим самые укромные уголки души, разгоняющим самые густые тени. Слова дают надежду, что на сей раз все может закончиться иначе. Несмотря на грызущую внутренности первобытную необходимость насытиться, несмотря на то, что подобная надежда погибала уже тысячи и тысячи раз. Слова способны воскресить ее. Слова способны на что угодно. Господь всесилен.

Но стих завершается, прежде чем солнце успевает сдвинуться на циферблате небосвода даже на одно деление. Хозяйка почти сразу берет Вадима за руку и вкладывает ему в ладонь узелок с нехитрой платой: головка сыра, луковица, половина краюхи хлеба, три яйца. И когда только успела она все это подготовить? Дочурки помогли?

— Спаси Христос, странники, — говорит дед, изо всех сил сдерживая подступающие к горлу слезы. — Порадовали старика, вот уж порадовали! Доброго вам пути!

Девчонки тоже лепечут что-то восторженное. Хозяйка целует Вадиму руку. Он кланяется им, разворачивается и стремительно, со всей быстротой, на которую способен, идет прочь. Какая-то птица — похоже, курица — возмущенно вспархивает из-под ног, чуть его не уронив. Но Вадим не замедляет шага, только сильнее опирается на клюку. Игореша и Безымянная едва поспевают за ним. Пальцы слепца комкают узелок с едой, сминают содержимое в бесформенную кашу. Гнев бурлит внутри, обжигает больнее летнего зноя, заставляет спешить.

Вадим стремится уйти как можно дальше от хутора к тому моменту, как спадет наваждение с его обитателей и те поймут, что младшего сына, загорелого мальчонки с игрушечным кнутиком, больше нет среди них. Мать, и дед, и сестры бросятся искать кровиночку: в огороде, на улице, за околицей, на берегу пруда, в поле у отца и старшего брата. Дождутся вечера, надеясь напрасно, что сорванец вернется, и только тогда вдруг вспомнят, все сразу, как увели его трое калик перехожих, как он растворился вместе с ними в полуденном мареве, цепляясь за локоть горбатого дурачка, как странно и страшно смотрела на него женщина без имени.

Вспомнят и сами себе не поверят.

И никогда себя не простят.


* * *


Солнце клонится к горизонту, но его не видно, потому что небо укутано тяжелыми, бетонно-серыми тучами. Мелкий дождь сыплет уже не первый час, и над дорогой сгущается холодный туман, с которым не совладать ни фонарям, ни фарам проезжающих машин.

Трое движутся по обочине, между рекой мокрого асфальта и стеной леса, по желтым, оранжевым, бордовым листьям. Первым осторожно ступает Вадим. Он в истертой куртке из кожзаменителя, но та не спасает от всепроникающей мороси. Резиновые сапоги хлюпают в лужах, конец тактильной трости то и дело застревает в грязи. Давно вышедшие из моды очки в роговой оправе прячут глаза под зелеными стеклами. В совершенно седой бороде, опускающейся до середины груди, застрял березовый листок.

За Вадимом плетется тощая старуха, одетая в демисезонное пальто и все равно дрожащая от холода. Она кое-как переставляет ноги, обутые в валенки с галошами, и кажется, кое-как дышит. Старуха давно бы уже упала, если бы не Гоша, косоглазый идиот, идущий позади и подхватывающий ее всякий раз, когда она оступается. Гоша, неприятно располневший, но гладко выбритый, с черным спортивным рюкзаком за плечами, постоянно крутит головой по сторонам и разговаривает сам с собой, время от времени мяукая по-кошачьи. На нем — насквозь промокшая джинсовая куртка с выцветшим логотипом байкерского клуба на спине и тренировочные штаны, заправленные в высокие армейские ботинки. Ни сырость, ни холод, ни мрак, похоже, не причиняют ему неудобств. Но всякий раз, когда мимо проезжает автомобиль, он вздрагивает и втягивает голову в плечи.

Машины проносятся на расстоянии вытянутой руки, обдавая путников ветром и выхлопными газами. Шум, издаваемый этими металлическими зверюгами, настолько силен, что иногда полностью дезориентирует Вадима, и тот замирает на месте, не зная, в какую сторону сделать следующий шаг. Бывает, из-под колес брызжут грязь и вода, пачкают и без того потерявшую приличный вид одежду.

Но вот очередная машина, обогнав странников, останавливается. Это старенький уазик-«буханка», ржавое корыто цвета хаки с тупой, слегка испуганной мордой. Водительская дверь открывается, из нее показывается парень лет тридцати, в камуфляже и черной бандане.

— Эй, пешеходы! — кричит он, стараясь перекрыть рев мчащегося мимо грузовика. — Вас подбросить, может быть?

Вадим отрицательно мотает головой. Но парень, заметив у него в руках тактильную трость, переходит в наступление:

— Отец, ты слепой, что ли? Серьезно? Слепой — и вдоль дороги гуляешь? Не, так нельзя. Милости прошу в мой драндулет. Все равно пустой еду, подброшу без проблем.

Вадим пытается было снова отказаться, но старуха огибает его и направляется к машине, пошатываясь, будто пьяная. Выхода нет. Парень открывает боковую дверцу, помогает женщине забраться внутрь, затем подсаживает Вадима:

— Осторожно, головой не стукнись, отец, — потолки, понятное дело, не слишком высокие.

Гоша залезает сам. У него это получается не с первого раза и дается с немалым трудом, но водитель терпеливо ждет, пока идиот разместится на узком сиденье, и только потом захлопывает дверь.

Внутри тепло, тесно и уютно, как в избе за печкой. Сразу клонит в сон. И запах бензина не мешает, и даже грохот двигателя, поначалу режущий уши, вскоре становится привычным, превращается в урчание довольного кота. Огромного кота, свернувшегося клубком на полу посреди освещенной лучиной комнаты. Кот рассказывает сказку, вкрадчиво и мягко, сказку о рогатом старике, что жил на вершине холодной горы на самом краю мира, и о его детях — двух сыновьях и дочери, которым досталось в наследство то, что словами не объяснить, руками не потрогать, глазами не увидеть. Проклятие досталось им в наследство. Благословение. Нет, не так. Все наоборот: это он, Вадим, рассказывает сказку, сидя на лавке и болтая ногами, а кот подбирается все ближе к ничего не подозревающей добыче, убаюканной собственным голосом, готовится к прыжку и...

Вадим вскидывается, выпрямляется. Уазик едет сквозь дождь и сумерки, и там, снаружи, в этих сумерках клубятся тени. Вадим не видит их, но слышит прекрасно, даже сквозь угрожающее громыхание мотора — ведь слух у слепых гораздо лучше, чем у зрячих. Он слышит, как тени воют от ужаса, как скребут по бортам бесплотными когтями, как пытаются прорваться внутрь, чтобы защитить тех, кто отбрасывал их с самого начала времен.

Водитель не спросил, куда ехать, верно? В отчаянии Вадим шарит руками вокруг себя, нащупывает Гошу, хватает за запястье. Тот дрожит, стучит зубами. Не понимает ничего, но чует опасность. А вот и старуха, чьи костлявые пальцы впиваются ему в ладонь так, что приходится закусить губу, чтобы не вскрикнуть от боли. Она тоже догадалась, куда их везут.

На мгновение он преисполняется решимости бороться: податься вперед, напасть на водителя, схватить его за горло, сломать шею. Или, открыв дверь, выпрыгнуть из автомобиля на полном ходу. Но дряхлое тело не справится, не выдержит, а солнце еще не село, и умирать до заката нельзя.

Вадим пытается подняться, но тут машина подпрыгивает на ухабе, и он бьется теменем о потолок, падает на сиденье. В кромешной тьме, заменяющей ему зримый мир, вспыхивают разноцветные огни. Голова кружится.

— Мы знаем, кто вы, — говорит водитель. — Знаем, чем промышляете. Вас нужно остановить.

Старуха рядом смеется лающим, беззубым смехом, и Вадим вспоминает, как ее звали утром, весной, тысячу лет назад. Он тоже не может удержаться от улыбки. Знают они! Ха! Да если бы действительно знали, то обезумели бы, онемели бы, выцарапали глаза себе и своим детям, извивались бы на этом знании, подобно червю на крючке, умоляя о прекращении мучений, о забвении и тишине. Самоуверенное, самодовольное дурачье. Впрочем, как всегда. Других нет.

— Почти приехали, — говорит водитель. — Осталось немного.

Вадим облизывает высохшие губы, прислушивается. Ночь уже близко. Очень близко. Слышно, как ее крылья шуршат над небосводом, как скалятся в предвкушении ее бесчисленные пасти, как скрипят цепи, готовые разорваться в любой момент. Неужели не дотянут? Неужели не успеют? Он нащупывает у Гоши на груди лямку рюкзака, дергает ее на себя, давая понять, что делать. Идиот соображает сразу же, и послушно, хотя и не без труда, снимает рюкзак, отдает Вадиму.

Уазик останавливается посреди поля. Самого обычного поля, в котором дует пронизывающий ледяной ветер, и неоткуда ждать помощи. Водитель глушит мотор, выпрыгивает, выкрикнув напоследок нечто воинственное, а спустя несколько секунд дверь в салон распахивается и люди в камуфляже и масках, вооруженные топорами и дробовиками, начинают вытаскивать пассажиров наружу.

Гоша кидается на них с яростным воплем. Он стар и глуп, но весит достаточно, чтобы опрокинуть сразу двоих, не ожидавших столь внезапной атаки и не готовых пустить в ход оружие в такой тесноте. Старуха, визжа, набрасывается на третьего, метит желтыми грязными ногтями в глаза в прорезях маски. Возникшая неразбериха дает Вадиму возможность выбраться из машины и направиться прочь, в поле. Неважно, в каком направлении — ночь подступает со всех сторон. Ясно, что Ингвар и Хохотунья не выиграют для него сколько-нибудь значимого времени: когда-то они были богами, потом чудовищами, а теперь — всего лишь смертные, слабые и ветхие, которых едва хватило на последний отчаянный бросок. Но каждый шаг дорог, каждый лишний вдох — бесценен.

Слякоть разъезжается под сапогами, тени исступленно вьются вокруг, подталкивают в спину, ведут навстречу владычице. Он чувствует, как она надвигается на него — великая и бескрайняя, словно само время. Девица Ночь. Мать Зима. Старуха Смерть.

Позади рявкает дробовик, роняя в грязь Ингвара, хозяина чащ и болот, покровителя охотников, пожиравшего плоть их детей. Еще один выстрел — и валится Хохотунья, на заре времен породившая похоть и кормившаяся невинностью. Пришел его черед. Все в мире движется по кругу, расцветает и увядает, набирает силы и утрачивает их. Тот, кто хочет родиться заново, должен сперва умереть. Опять, и опять, и опять. Извечный закон, известный каждому проклятому.

Вадим расстегивает рюкзак и с размаху бросает его вперед, в подступающий мрак. Там, в рюкзаке, — и он, и Хохотунья, и Ингвар, перемешанные так, что не узнать, где кто, раз и навсегда сплетенные в неделимое божество, единое в трех лицах. Кости рассыпаются по грязи, по пожухлой рыжей траве. Костям не страшна вечность, в отличие от идолов или крестов. Если Мать Зима успеет явиться и принять подношение, то на рассвете боги восстанут из мертвых.

Вадим не слышит выстрела. Боль пронзает спину, выбивает землю из-под ног. Упав на бок, он кашляет кровью. Тьма кружится, потом замирает. Шаги рядом, тяжелое хриплое дыхание. Дымящееся дуло дробовика направлено прямо в лицо, но Вадим смотрит невидящими глазами мимо него, в черную яму неба.

И небо, склонившись, кладет снежинку ему на лоб.


Выбрать рассказ для чтения

47000 бесплатных электронных книг