Кирстин Макдермотт

Во имя Луны всемилостивой

А что я могу? Только лежать в кровати тихо да ждать, пока там, за занавеской, не раздастся его храп, гнусавые предсмертные хрипы, от которых мне большую часть жизни никуда не деться, а после этого придется подождать еще, пока и мамка не засопит во сне. Она косится на меня с тех пор, как мы вернулись из лесу, мокрые и жалкие. Отчим-то рассказал, что стряслось, так, как почел за лучшее, а я держала рот на замке, не зная, что делать со словами, даже если вдруг подвернутся нужные. Не мне рассказывать об этом, вот как он сказал. Не мое это дело — выкладывать родной мамке такие жуткие новости, тем более, что я и понимаю-то их не так, как надо.

Плечи до сих пор болят там, где в них впились его пальцы, пока он тряс меня — вразумления ради. С первыми лучами солнца появятся синяки.

Жду, жду, а тем часом перетягивающая ребра алая нить толстеет, вьется, становится веревкой, а потом и канатом, а потом и тросом из тех, которыми старый Яг тянет через реку свой плот. Вот так же и нить — тянет, дергает, тащит, и наконец я, не в силах больше вынести этого, сбрасываю одеяла. Тихонько, с опаской — как бы не скрипнули ябеды-половицы — пробираюсь к двери и хватаю с вешалки шапочку. Какая мягкая, нежная ткань... Должно быть, бабушка отдала за эту материю не одну курицу, и еще немало — чтоб выкрасить ее в такой цвет, алый, как роза в дворцовом саду, а уж как искусна она в шитье...

«Тринадцатая луна тринадцатого года твоей жизни, девочка моя. Такую жизненную веху надо отметить как следует!»

В глазах щиплет. Злая, опечаленная и напуганная разом, я тру их, приказываю себе не ныть, накидываю плащ, нахлобучиваю шапочку и выскальзываю за дверь, в ночь.

Полнолуние. Пузатая луна освещает путь, но мне она ни к чему: не нужно мне ничего, кроме собственных босых ног, знающих извилистую лесную тропинку лучше любой мощеной дороги или тележной колеи. Только собственные пятки да нить, тянущая вперед вернее любого компаса. Бегу, пока дыхание не застревает в горле холодным комом, ныряю под низко нависшие ветви, прыгаю через корни, горбами торчащие из земли, бегу, пока нога не спотыкается обо что-то невидимое — камень, а может, сук. Падаю ничком, упираюсь ладонями в землю. На них остаются кровавые ссадины, но лучше уж так, чем новый удар головой. Тяжело дыша, переворачиваюсь на спину и вижу, что лежу посреди той самой прогалины, где днем встретила волка.

Или — где волк встретил меня.

Осторожно, шаг за шагом, он вышел из-за деревьев, глядя прямо на меня пронзительными янтарными глазами. Я замерла на месте, не дыша — но не от страха, больше от удивления. Волк двинулся вокруг меня, медленно приближаясь и шумно принюхиваясь. Может, учуял мою корзинку с завернутой в тряпицу вяленой свининой между кувшинчиком яблочного сидра и ковригой свежего хлеба? И, если швырнуть мясо наземь, отдать ему на съедение, позволит мне уйти своей дорогой?

Волк подошел так близко, что я могла бы потрогать его — наклониться, запустить пальцы в густой серый мех, почувствовать, как мягка шерсть и как горяча под ней кожа... Внезапно мне так захотелось сделать это, что все тело зачесалось.

А волк не сводил с меня глаз — желтых, разумных, каких не должно быть ни у одного зверя, и под сердцем вдруг что-то затрепетало. Грудь, живот, ноги наполнились теплым, дрожащим сиянием, и я могу поклясться: когда горячий, розовый волчий язык лизнул мою руку, это было... как будто прикосновение самой Богини Луны, дотянувшейся до меня из-за облаков. Колени дрогнули, подогнулись, и я рухнула наземь, как деревянная Джуди[1] с обрезанными ниточками.

Волк зарычал.

Я сдвинула на затылок шапочку и вскинула подбородок, подумав, что это не такая уж скверная смерть, раз уж пришло время помирать. Но волк смотрел мимо меня, вглядываясь в лес — туда, откуда я шла с отзвуками последних слов матери в ушах: «Прямиком к бабушке; да гляди у меня — не тот сегодня день, чтоб собирать цветочки!» В бледно-сером горле зарокотал гром, шерсть на волчьем загривке встала дыбом — жестче, чем у любого кобеля. Затем волк, так же неожиданно, как и появился, развернулся, прыгнул раз, другой, и скрылся за деревьями. Окрестный лес хранил молчание, затаился, будто сдерживая дыхание, но я не стала медлить — мало ли, чего он ждет. Только плащ подобрала — вот прямо как сейчас — и поднялась, велев изменщицам-ногам взяться за ум.

Ну что ж, волчья ли это прогалина, или нет, а путь мой этой ночью лежит не сюда. Нить — нить тянет да дергает, тянет да дергает, а мне и сказать на это нечего. Остается только бежать туда, куда она тащит — до самого домика бабушки. И даже после этого нить не успокаивается: стою я, согнувшись, упершись руками в колени, отпыхиваюсь, отдуваюсь, стараясь удержать внутри съеденный ужин, а нить тянет дальше. Только когда я отыскиваю путь к старому мельничному пруду, она малость успокаивается, позволяет остановиться и рухнуть у самой воды, спокойной, гладкой, как стекло в окошке Господнем.

Теперь я знаю, зачем нить привела меня сюда.

— Прекрати визжать, безмозглая девчонка! — орал он на меня днем. С лезвия топора в его руке на пол капала кровь. — Это всего-то навсего какой-то клятый волк. Он уж глотку тебе собрался перегрызть, а ты стоишь да ртом мух ловишь, как жаба какая! Заткнись, успокойся и помогай!

Даже слушать меня не стал. Даже не задержался послушать о бабушке или о том, что стряслось — вернее, что я обо всем этом думаю. Просто грохнул дверью и в ярости и страхе выломился наружу. А я никак не могла подыскать нужных слов, потому-то он и продолжал орать, веля заткнуть хлебало и помогать, а когда я не послушалась — просто не смогла, — оттолкнул меня в сторону. Сильно. Под ногу подвернулось что-то скользкое — может, кровь, да наверняка кровь. Помню, как падала, хватая руками воздух, а больше не помню ничего.

До тех пор, пока он не начал трясти меня и хлопать по щекам. Волчица к тому времени исчезла, на половицах после поспешной уборки остались багровые пятна.

— Мамке ничего не говори, — велел он. — Сама знаешь, она в этих клятых волках души не чает. Шкуру с меня спустит в два счета.

— Но бабушка...

— А твоя бабушка еще не воротилась. Бог знает, куда ее могло унести.

— Волчица...

— Думаешь, мамка захочет слушать твои бредни? Эта волчица бабушку и не тронула — я ж сам взрезал ей брюхо. Скажешь одно: волчица кралась за тобой, но тут я подоспел и спугнул ее. Слыхала?

Его лицо отвратительно сморщилось от злобы, а может, немножко и от страха, и потому я просто кивнула и позволила ему помочь мне подняться. Голова закружилась. Потрогав затылок, я нащупала шишку и запекшуюся кровь. Под ногтями кровь тут же осыпалась сухими черными крошками.

А его руки были чистые. Совсем недавно отмытые.

Луна отражается в поверхности пруда так чисто и отчетливо, словно навстречу ей из воды поднимается ее сестрица. Снимаю плащ, аккуратно сворачиваю и кладу на траву. Белая ночная рубашка разорвана, подол в грязи, и я уже слышу, как мама вздыхает и просит принести ей корзинку для рукоделия. Снимаю и рубашку, и шапочку, кладу их поверх плаща. Все тело покрывается гусиной кожей. Растираю плечи, стучу зубами.

Алая нить мягко тянет вперед.

Вода, холодная, будто талый снег, плещется под ногами, доходит до щиколоток, до коленок, до бедер. Вскоре нога натыкается на что-то тяжелое, мягкое, и я тянусь к нему, вздрагивая от холодных брызг. Нащупываю густую, мокрую шкуру, вцепляюсь в нее покрепче, тяну... Тело даже не шелохнется. Приседаю, как следует упираюсь ногами в дно, тяну сильнее, кряхтя сквозь сжатые зубы, тащу тело к берегу. Дело выходит долгим, пальцы постоянно срываются, выдирая из шкуры клочья меха, так что я не раз и не два падаю на задницу. Всякий раз ругаюсь чуть громче прежнего, снова хватаю тело и продолжаю тянуть.

Наконец-то волчица лежит на мели, кверху брюхом, неуклюже задрав к небу серые лапы, и я вижу: живот ее до отказа набит камнями. Снова ругаюсь, думая, что Луна — она могла бы и подсказать, предупредить. Но теперь Луна — вернее, ее водяная сестрица — разбита на множество серебристых осколков...

Ничего не попишешь, приходится встать на колени, перевернуть волчицу набок и выкатывать из ее брюха камни, один за другим. Чаще всего обросшие мхом камни скользки, выкатываются легко. Но парочка упрямо цепляется за ребра. С трудом высвобождаю их, вздрагивая от треска костей. Освобожденное от лишнего груза тело тоже тащить не так-то легко, но теперь я быстро выволакиваю волчицу из воды на траву.

— Тяжелая ж ты, сука, — говорю я мертвой волчице.

Усталая, укладываюсь рядом с ней и смотрю на луну.


Даже не припомню, как закрыла глаза, однако ж закрыла, и теперь просыпаюсь от прикосновения горячего языка к щеке. Вскрикиваю, откатываюсь в сторону, поднимаюсь на колени и вижу прямо перед собой мохнатую морду все того же желтоглазого зверя, повстречавшегося мне днем в лесу.

Зубы стучат от холода, кожа в пупырышках, как у ощипанной курицы...

Волк склоняет голову набок. Будь у него губы, наверняка улыбнулся бы.

— Ч-ч-что тебе от меня нужно? — спрашиваю его, кое-как встав на ноги.

Рядом лежит без движения волчица, вытащенная из пруда. Ее выпотрошенное брюхо темнеет под лучами луны, и я сглатываю, чтобы сдержать тошноту, подступившую к горлу при виде этой картины.

Другой волк — тот, с шибко уж умным взглядом — тычется носом в мою ладонь, мягко, будто кошка, перетаскивающая с места на место котят, берет меня зубами за запястье и тянет за собой. Клыки впиваются в кожу, но не прокусывают ее. Волк снова тянет меня за руку, а после отпускает, рысцой пробегает с десяток шагов в сторону домика бабушки, останавливается и оглядывается на меня, склонив голову набок. Его глаза блестят в лунном свете. Подхватываю шапочку, плащ и рубашку, лежащие у кромки воды, накидываю плащ. Мягкая шерсть приятно греет дрожащие от холода плечи. Надеваю шапочку, скомканную ночную рубашку прижимаю к груди и бегу следом за волком.

К тому времени, как я добираюсь до крыльца, шибко умные лапы волка успевают справиться с задвижкой, и он проскальзывает внутрь.

За спиной раздается взрыв лая, хриплого, точно кашель старого грешника. Оборачиваюсь и вижу семь, а то и восемь огромных серых волков. Принюхиваясь, они теснятся возле мертвой волчицы у мельничного пруда. Один тычется в мертвое тело носом, лижет морду той, кто больше никогда не лизнет его в ответ. Другой садится рядом и задирает голову, выставив напоказ луне серебристое горло. Его вой полон боли и безнадежности. Он пробирает до костей. До самых жил. Трепещет в сердце.

Утирая глаза, торопливо вхожу в бабушкин дом и запираю дверь от ночи и от всех ее волков.

Кроме одного.

Изо всех сил стараясь не обращать на него внимания, иду к камину, чтоб развести огонь. Я все еще мерзну после ночного купания. Трясущимися руками строю шалашик из растопки. Покосившись на волка, вижу, что он обнюхивает пятна на полу. Волк поскуливает, рычит, скребет когтями дерево половиц. Огонь занимается, я беру мехи и раздуваю пламя, пока оно не вырастает так, что больше в помощи не нуждается. Дрова потрескивают, шипят, плюются смолой. Сажусь у камина, плотнее кутаюсь в плащ, поглубже надвигаю на лоб шапочку. Новый вой за окном рвет ночь надвое. Если сидеть тихо-тихо, затаив дух, можно почувствовать отголоски волчьего пения сердцем.

Тем временем шибко умный волк находит корзинку, что я оставила днем на буфетной полке. Кусь, кусь, кусь — и ломоть вяленой свинины исчезает в его пасти. Теперь он смотрит на меня. Янтарные глаза сверкают огнем. Уж не собрался ли он набить брюхо мясом маленькой девочки? Вдруг просто дожидается, чтоб я сперва малость согрелась?

— Давай уж, делай, что задумал, — говорю я ему. — Только поскорей.

Но волк только закрывает глаза, опускает морду, а потом... а потом...

Те, кто поумней моего, может, и нашли бы подходящие слова, чтоб описать, как все случилось, вот только они-то этого не видели.

Изгиб и треск мохнатой спины; тонкие лапы вытягиваются, толстеют... а подушечки лап становятся шире, превращаются в ладони и ступни — на каждой по пять пальцев с аккуратными (если только не глядеть на черные каемки застрявшей под ним земли) ногтями.

Длинная морда как-то укорачивается, втягивается внутрь, вся голова целиком вспухает, трескается и срастается обратно. С виду сказать, это, должно быть, жуть как больно, но волк — он не издает ни звука, даже когда его мех тает, будто изморозь под лучами зимнего солнца, и превращается в гладкую кожу.

Мысленно снова вижу перед собой бабушку.

«Не пугайся, девочка моя, — сказала она днем. — Смотри, и сама все поймешь».

Я помню, как ее халат складками осел на пол. Помню, как я завизжала от страха и неожиданности.

Щеки горят от стыда.

Может, на этот-то раз стоило бы отвернуться, но единственная голая женщина, которую я видела прежде — это мать. Ее тело было мягким, в ямочках, живот весь в морщинах после того, как на свет с первым воплем появился младший братишка, а эта женщина, сидящая передо мной на корточках, совсем другой породы существо. Ее ноги волосаты, стройны и мускулисты, все ребра наружу, вздымаются с каждым вдохом. Дышит она тяжело, лопатки торчат, как сложенные крылья, а между ними вдоль хребта тянется, исчезая в ложбинке на заднице, полоска жестких темных волос. От нее пахнет землей, и потом, и еще чем-то этаким мускусным, волчьим — от этого запаха аж в горле першит, и я не могу сдержать кашля.

Женщина поднимает взгляд. Откидывает со лба спутанные пряди длинных темных волос, растягивает губы то ли в улыбке, то ли в оскале. Похоже, ей это непривычно.

— Не бойся, — говорит она.

Голос хриплый, грубый, как треск рвущейся холстины. Похоже, и это ей непривычно.

— А чего мне бояться? — набравшись храбрости, отвечаю я. — Клыков-то этих твоих у тебя больше нет.

Женщина моргает, запрокидывает голову и хохочет. Громкий, больше похожий на вой, ее смех вгоняет в дрожь, заставляет съежиться. Но вдруг внутри вскипает жгучее желание... ну, вот, к примеру, как будто увидишь изысканную придворную даму в жемчугах да шелках и думаешь, как бы сама гляделась в этаком наряде. Или, скажем, смотришь, как старший из сыновей мельника на рынке ворочает мешки с мукой, и гадаешь, каково оно — взять да слизнуть эту белую пыльцу с его щеки.

Хочется смеяться так же, как эта женщина-волк. Хочется выть на луну, испрашивая ее благословения.

Но я еще плотнее кутаюсь в плащ и выпячиваю подбородок — как отчим, когда он зол и шутки с ним плохи.

— Бабушка была такой же, как ты, — говорю я. — Так ведь?

Женщина медленно, нежно гладит ладонью пятна на полу, подносит руку к лицу, нюхает, лижет пальцы ярко-розовым языком, а когда снова поднимает на меня взгляд, ее глаза просто-таки полыхают огнем.

— Нет. Это я была такой, как она.

Издав сиплый горловой звук — не то рык, не то всхлип, — она поднимается на ноги. Первые шаги к камину неверны, шатки (так ковыляет младший братишка), но вскоре она осваивается.

— Давненько я не ходила на двух ногах.

Волосы у нее между ног темны, как и на икрах, темны, в точности как у мамки, только гуще. Густая масса черных кудряшек тянется в стороны, узкой полоской поднимается вверх до самого пупка.

Я отворачиваюсь к огню. Щеки раскраснелись так, что дальше некуда.

Женщина опускается рядом на колени, снимает с меня шапочку и ерошит мне волосы пятерней. Они еще мокры после купания в мельничном пруду, но ее рука нежна, совсем как мамина. Если пальцы застревают, она останавливается и осторожно распутывает волосы.

— Нам нужно поговорить, Красная Шапочка, — говорит она все тем же хриплым, скрипучим голосом. — Ты должна рассказать мне о бабушке. Обо всем, что здесь произошло. Она больше не может говорить сама за себя, придется тебе говорить за нее.

Желудок сжимается. К горлу подкатывает тошнота. Не хочу, не хочу вспоминать, что случилось днем. Что я такое видела — или думаю, будто видела (да какое там «думаю» — знаю: видела). Лучше уж пусть остается внутри да лежит, пока не почернеет и не сгниет, как капуста, оставленная в земле, и мне больше не будет нужды вспоминать все это. Разруби лопатой, перекопай, да засевай грядку заново...

— А ты кто будешь такая? — говорю я, вырвавшись из ее нежных рук и развернувшись к ней лицом. — Кто ты такая есть, чтоб тянуть ко мне лапы да выведывать о бабушке, как будто имеешь на то полное право?

Женщина опускается на пятки.

— Да, право на это я имею, — негромко, спокойно отвечает она. — Твоя бабушка была мне матерью, Красная Шапочка. И знать, что с ней произошло, у меня больше прав, чем у любого, кого ты сумеешь назвать.

Поначалу я ей не верю — а может, просто не хочу верить. Слишком тяжел этот груз, попробуй такой утащи. Да, это правда, сестра-то у мамки была. Но эта сестра ушла из дому еще до моего рождения, смылась с каким-то хитроглазым парнем, наобещавшем ей хоть луну с неба (так говорила мамка). Вообще, о сестре она не шибко распространялась. А когда вспоминала о ней, ее лицо становилось печальным и каким-то туманным, словно бы дунь — и развеется.

Глядя на все это, мне никогда не хотелось иметь сестер.

Но вот теперь я присматриваюсь к этой женщине попристальнее, а она откидывает спутанные волосы со лба, и уголок ее рта дрожит, в точности как у мамки, когда та тревожится о наших несушках или о том, хватит ли нынче муки еще на один каравай. Стараюсь представить ее покруглее с лица, потолще, как мамка... пожалуй, сходство налицо.

— Выходит, ты мне тетка? — говорю я.

— Верно, — кивает она в ответ.

— А еще ты — волк? И бабушка была волком?

— Не всегда, но, бывало, она бегала с нами под луной неделями, — улыбается женщина. — А порой и целыми месяцами.

Ее улыбка сияет точно так же, как и у мамки с бабушкой, и из моих глаз градом — так, что не удержать — катятся слезы.

— Она п-превратилась, — говорю я. — Ск-казала: нужно мне кое-что пок-казать...

Пальцы женщины крепко стискивают плечо, и слова — они просто-таки сыплются с языка, будто бисер из мешочка. Выкладываю все, что удается вспомнить, без всякого порядка, как бог на душу положит, предоставив ей самой разбираться во всей этой путанице.

— А тот, с топором, выходит, муженек твоей матери? — спрашивает она, когда я умолкаю. Грубая хрипотца исчезла из ее голоса, теперь он упруг, как сталь.

— Он не хотел убивать бабушку. Он думал, это волчица — то есть, обычная волчица.

Ее ноздри раздуваются от гнева.

— Стало быть, он хотел убить обычную волчицу?

— Он думал, она хочет меня съесть... — Чувство вины застревает в горле жестким холодным комком, аж глотать больно. — Это все мои дурацкие визги. Это на них он прибежал.

Женщина смотрит на меня, склонив голову набок. Не выдержав ее взгляда, отвожу глаза.

— Огонь угасает, — наконец говорит она, поднимаясь с пола, пожимает плечами, растирает руки. Все ее тело покрыто гусиной кожей, соски затвердели от холода, превратившись в жесткие бурые шишечки. — Похоже, с огнем ты не дружишь. А я уж и позабыла, каково это — ходить без шкуры.

Ворошу кочергой прогоревшие поленья, хоть и не надеюсь, что они займутся снова. В животе ноет, крутит, будто неспелых яблок обожралась, в глазах щиплет от слез. Покачиваюсь взад-вперед, отчаянно жалея, что не могу вернуть все назад, вернуться в прошлое утро и начать все сызнова. Уж теперь-то я бы не завизжала, ни слова бы не проронила — просто опустилась бы рядом с бабушкой на колени, обняла ее за шею да уткнулась носом в ее мягкую волчью шкуру.

— Какие, должно быть, большие уши у муженька твоей матушки, если он услыхал твой визг оттуда, из-за леса.

Я утираю нос и поднимаю взгляд. Женщина успела надеть ночную рубашку бабушки — ту, с маленькими желтыми и синими цветочками, вышитыми вокруг ворота. На ее широких плечах рубашка сидит как надо, но ниже болтается мешком: бабушка-то была куда грудастее да шире в бедрах.

— Ты никогда не задумывалась, что он вокруг тебя вынюхивает? — спрашивает женщина, забираясь в бабушкину постель и натягивая одеяло до самого острого, выдающегося вперед подбородка. — Зачем он ходит за тобой по пятам, Красная Шапочка?

Я откладываю кочергу и съеживаюсь под плащом, стараясь не думать о том, как он начал смотреть на меня этак около года тому назад. Как косился на меня, когда полагал, будто я этого не замечаю. Грудь у меня пока — не то, что у мамки или у бабушки, но уже и не плоская, как доска. И он так глазел...

По спине пробегает дрожь. Угли в камине догорают, и в доме становится холоднее.

— Так и будешь сидеть там всю ночь, будто неразумный щенок на морозе? — спрашивает женщина, приподнимая край одеяла. — Здесь полно места для твоих тощих мослов.

Я с чего-то подумала, что сейчас ее длинные, сильные руки крепко обнимут меня, как делала мамка, когда я хворала, или лежала в жару, или просыпалась среди ночи, увидев сон, о котором не хочется вспоминать. А может, просто очень хотела этого: когда она отвернулась, выгнув дугой костлявую спину, на сердце сделалось так тоскливо и пусто, что я чуть не разревелась снова.

— А что будут делать те волки? — спрашиваю я после недолгого молчания. — Там, куда я вытащила из пруда бабушку?

— Там они не задержатся, — отвечает она. — Те, кто умеет отращивать руки, унесут ее. А остальная стая будет стеречь их в пути.

— Куда?

— Мы провожаем покойных на свой манер. У нас свои места для того, чтоб воздавать им последние почести.

Мне вспоминается крохотный церковный погост в нашей деревне и викарий в черной рясе. Мамке никогда не хватало терпения выслушивать проповеди и высиживать уроки в воскресной школе, и он всякий раз хмурился, сталкиваясь с нами на рынке или на улице. Но мать неизменно улыбалась и кивала ему, а если руки ее не были заняты шитьем, или корзинами овощей, или младшим братцем, даже отвешивала реверанс. «С этим всегда держись учтиво, — учила она. — В его толстой книжке толку нет ни на грош, мы с бабушкой научим тебя куда большему, однако он думает, будто эта книжонка дает ему власть. И пускай себе думает — и он, и другие такие же. А ты помалкивай да знай свое дело».

— А разве ты не должна быть с ними? — шепчу я. — Вместе с другими волками, прощаться с матерью?

— Должна, — соглашается женщина. — Однако ж я здесь, с тобой, Красная Шапочка.

— Меня зовут не так, — говорю я.

— Может статься, это будет твое волчье имя, — отвечает она.

С опаской вздыхаю, придвигаюсь ближе и крепко прижимаюсь к ее спине. Лежим уютно, как куры в гнезде. Она тихонько взрыкивает, но не шевелится и не отодвигает меня прочь, и потому я рискую обнять ее бедро. Ее густой, грубоватый запах непривычен и силен, но и ему не перебить аромата розовой воды от бабушкиной ночной рубашки. Дышу глубже и глубже, как будто вбираю всей грудью обеих — покойную бабушку и новоявленную грубую тетушку, чьи слова засели в сердце, как рыболовный крючок.

«Может статься, это будет твое волчье имя».


Мы на полпути к дому, но вдруг тетушка останавливается, хватает меня за плечо, поводит носом из стороны в сторону, шумно принюхивается, закрывает глаза и замирает на месте, как будто пытаясь расслышать какой-то слабый или очень далекий звук. Мне не слыхать ничего, кроме утреннего щебета птиц. Я уже собираюсь отправиться дальше, но тут она хватает меня за руку и тащит прочь с тропы, в заросли колючих кустов.

— Замри, — шепчет она. — Ни звука.

Напуганная, делаю, как велено.

Не проходит и минуты, как до меня доносится звук шагов — широких шагов, уверенных. Глядя сквозь густую листву, я вижу достаточно, чтобы узнать отчима. Помахивая острым топором, он направляется туда, откуда мы пришли. К домику бабушки. Затаив дыхание, опускаю взгляд. Тетушка крепко стискивает мою руку, и я замечаю на обшлаге ее рукава капельку варенья. Клубничного, малинового, а может, даже из бойзеновой ягоды — поднявшись с рассветом, она откупорила каждую банку в кладовой и толстым слоем мазала варенье на ломти испеченного мамкой хлеба. «Я и позабыла, какое это чудо: волчий язык к сладкому не приучен...»

Если бы мы покинули домик бабушки позже...

Если бы не мое отчаянное желание вернуться домой, к мамке, которая, небось, с ума от волнений сходит...

Если бы мы еще были там, объедаясь вареньем и подыскивая тетушке сорочку да кертл[2], которые подошли бы ей лучше старых мешков из-под муки, когда входная дверь с грохотом распахнется и он ворвется внутрь...

Закусываю губу, не желая даже думать, что было бы дальше.

— Это он? — спрашивает тетушка, дождавшись, когда он отойдет подальше. — Муженек твоей матери?

Молча киваю. Она негромко рычит и поднимает меня на ноги. Теперь мы идем быстрее, и даже не останавливаемся передохнуть до самого дома. Мать на дворе, одной рукой прижимает к бедру младшего братца, другой сыплет курам остатки завтрака. При виде нас она меняется в лице, будто разом удивлена, зла и обрадована, и никак не может понять, какое из этих чувств сильнее.

Наконец она роняет ведерко для объедков и идет к нам через двор.

— Возьми его, — говорит она, сунув братца мне в руки. — Ступай в дом, да гляди у меня, не подслушивай.

Раскрываю рот, чтобы все объяснить или хоть попросить прощения, но мать только рявкает на меня, веля убираться живее, и потому я спешу в дом, прижимая к себе зашедшегося ревом братца. Тот отчаянно брыкается, рвется из рук. Кажется, такой я мамку еще в жизни не видала — от ярости ее аж затрясло.

Плюхаю братца в люльку, оглядываюсь вокруг в поисках куска кожи, который он любит мусолить во рту, но, видимо, кожа осталась в кармане мамкина фартука. Ладно, неважно, даже я могу сказать, что сейчас его беспокоят не режущиеся зубки.

— Ч-ш-ш, — говорю я, отыскивая в люльке, под одеяльцем, тряпичную куклу и покачивая игрушкой перед его глазами. — Ч-ш-ш. Не реви. Она не на тебя разоралась, она на меня злится.

Кладу куклу ему на грудь, шмыгаю к окну и украдкой выглядываю наружу. Обе еще там, на дворе. Мамка стоит спиной к дому, лица ее не разглядеть, тетушка слегка горбится, ее пальцы порхают в воздухе, точно быстро, напористо говоря что-то на своем собственном языке. Никто больше не орет, кроме младшего братца — похоже, нынче кукла ему не мила, и потому из-за окна не слыхать ни слова. Но я смотрю и вижу, как тетка тянется к матери, а мама стряхивает с плеч ее руки, точно руки назойливой попрошайки, как они тычут друг в друга пальцами, качают головами, и вот, наконец, мамка шагает вперед и падает на грудь тетушки. Обнявшись, обе оседают на землю, будто их ноги враз лишились костей.

Вдруг тетушка поднимает взгляд над вздрагивающим плечом матери и смотрит мне прямо в глаза. Я тут же чувствую себя, точно воровка, застигнутая с каким-то краденым сокровищем, на которое у меня нет никакого права.

Отшатываюсь от окна и возвращаюсь к младшему братцу. Покачиваю перед ним куклой, корчу глупые рожи, издаю губами непристойные звуки. Он заливается смехом, тянет ко мне пухлые ручки, и я позволяю ему ухватить меня за палец. Позволяю даже немного пососать его.

— А ты не так уж скверен, — говорю я, щекоча его пузико свободной рукой, — для вонючего мелкого гоблина.

Так мы сидим, пока не распахивается входная дверь. В дом входят мамка с тетушкой. Глаза их опухли от слез.

— Вскипяти-ка воды, Красная Шапочка, — говорит тетушка. — Крепкий разговор требует крепкого чая.


Сдобрив чай четырьмя ложками густого, тягучего меда, тетушка начинает мешать питье против часовой стрелки.

— Наш род был волками с незапамятных времен. Мы были волками всегда и всегда держали это в секрете, пока не придет нужный час. Этот секрет — самый важный секрет во всей твоей жизни. Храни его, как зеницу ока.

Застегиваю рот на воображаемую пуговицу:

— Ни одной живой душе. Честное слово.

— Это тебе не игрушки! — рычит в ответ тетушка. — Клянись собственной жизнью и жизнью родной матери — тем самым, чего может стоить тебе болтливость.

От неожиданности на глаза наворачиваются слезы. Мамка тянется через стол, накрывает ладонью руку сестры.

— Не стращай девчонку, Рэйчел. Ей и без того досталось.

Мать смотрит на меня с такой нежностью, что хочется свернуться клубочком у нее на коленях, и чтобы она погладила меня по головке, как делала, когда я была помладше.

— Но ты должна понять, — продолжает она, — об этом нельзя говорить ни с кем, кроме других волков. Ни с кем. Даже с теми, кого считаешь лучшими друзьями на всем белом свете, а то и чем-то большим. Никому ни словечка. Понятно?

— Так отчего же она рассказала об этом нам? — Голос звучит слишком громко, но иначе нельзя — дрогнет, сорвется. — Мы же не волки, чтобы хранить ее секреты.

Тетушка фыркает и со звоном опускает чашку на блюдце.

— А ты говорила, будто эта девчонка ясна умом!

— Ясна, как лунный свет, — ворчит мамка.

Смерив тетушку сердитым взглядом, она берет меня за руку. Ее пальцы грубы, в мелких мозолях от шитья. Мне очень хочется, чтоб время остановилось, и то, что вот-вот случится, не случилось бы никогда. Но времени плевать на мои жалкие мольбы, и мамка — она продолжает:

— Я тоже из волков, — говорит она. — Как и моя сестра, как и моя мать, хотя и не носила волчьей шкуры давным-давно — с тех пор, когда тебя еще и на свете не было. И ты, девочка моя, тоже из волчьего племени. Теперь ты выросла, созрела для перемен, настало тебе время выбирать, каким волком стать. Жить ли в волчьей шкуре, или в человечьей коже, или то так, то этак, на манер твоей бабушки. Одно скажу: быть волком вовсе не зазорно, однако и нелегко.

Тетушка тянется к моему подбородку, поднимает мне голову, так, что деваться некуда — остается только смотреть ей прямо в глаза.

— Покопайся в себе. Вспомни, что чувствовала с тех пор, как начались краски. Вспомни, как все это время зудела кожа, вспомни, как челюсти ныли, будто больше всего на свете им хочется рвать и кусать. Вспомни, что чувствовала прошлой ночью, глядя на брюхо полной Луны в небесах, слыша, как твои братья поют ей хвалу, и поймешь: мы с твоей матерью говорим чистую правду.

С этим она отпускает меня, и я плюхаюсь на стул, крепко сцепив пальцы на коленях.

— Но как же я стану волком? Ведь волки меня ни разу в жизни не кусали!

Смех тетушки горше старого эля:

— Мужицкие суеверия!

— Ты — волк, потому что родилась волком, — вздыхает мамка. — Послушай, Рэйчел, мы все делаем не так.

— А ты что думала? Откуда нам знать, как это делается? Хранительницей всех преданий была мать. Это ее дело, не наше.

— Однако ее с нами больше нет! — говорит мамка, пристукнув кулаком по столу.

Братец в люльке снова начинает голосить.

— Храни нас Богиня, — бормочет мамка, поднимаясь утихомирить его.

Она возвращается с ним к столу, расстегивает лиф, пихает сосок в его разинутый рот, и он принимается сосать, да так, будто у нее в любой миг может иссякнуть молоко.

— А Джейкоб? — спрашиваю я. — Он тоже волк?

— Нет, — отвечает мамка. — Этот проказник — простой мальчишка с головы до пят. Вырастет, состарится, но так и не узнает о волках ничего, кроме того, что от них лучше держаться подальше.

— Совсем как отец? — негромко, с угрозой в голосе говорит тетушка.

— Брось эти разговоры! — рычит в ответ мать. — Не время!

Голос ее звучит утомленно, натянуто, однако в нем слышна сталь. Сижу тише мыши, кулаки стиснуты так, что ногти впились глубоко в ладони, а они яростно смотрят друг на дружку через стол. Теперь-то я вижу: вот он, волк, свернувшийся клубком в мамкиной груди, все эти годы дремавший за пухлыми щеками да милой улыбкой. Пока что он спит, и будить его мне вовсе неохота.

— Ну ладно, — в конце концов говорит тетушка. — Начнем сызнова. С самого начала.

Она объясняет все снова — о нашей семье, о волках и о волчьих секретах. Мать то и дело вставляет словечко, добавляя к ее объяснениям что-то свое, или объясняя то же самое по-другому, если видит мое недоумение, но больше просто сидит да нянчит братца, предоставив тетке излагать все по-своему. Я слушаю. Оказывается, большинство волков, выучившись менять облик, бегают в волчьем обличье почти всю жизнь, заводят семьи с лесными волками, никогда не знавшими человеческой кожи, и дикие братья относятся к ним, как к своим, никогда не охотятся на них, не гонят прочь, не гнушаются ими, не дерутся с ними из-за того, что они иной природы. Оказывается, если волчица в волчьем обличье понесет, ее щенки на всю жизнь останутся дикими волками, кто бы ни был их отцом, а если найдет себе мужа в облике женщины, его дети будут такими же, как он сам, как мой братец, которому никогда в жизни не ощутить зова волчьей крови в жилах.

А еще — если волчица изменит облик, будучи в тягости, то не родить ей ни щенков, ни младенца.

Только два волка в человечьей коже могут зачать дитя луны, и только если мать-волчица проведет все месяцы тягости в облике женщины, родится на свет новый волк, способный познать обе жизни в той полной (иль малой) мере, в какой только пожелает.

— Волки, подобные нам, — сказала тетушка, — встречаются очень редко.

Я повернулась к маме:

— Значит, мой папка — он тоже был волком? Как ты?

Мамка всегда говорила, что он был охотником. Она сказала, что в первую же зиму после моего рождения он попал в метель, простудился и умер. Теперь же она кивает.

— Да, он был волком и не мог выдержать на двух ногах от луны до луны. Потому-то он и ушел в леса, на волю.

Сердце в груди сжимается от резкой боли.

— Значит, он не захотел быть моим папкой?

— Он не хотел быть человеком, мужчиной, — поправляет мама. — Между этими двумя вещами огромная разница, хотя ты еще слишком мала, чтобы понять ее. Он очень любил тебя, девочка моя, и мог бы остаться с нами, стоило мне поднажать... но тогда мы оба не знали бы счастья. Я не шибко-то жаловала волчью шкуру, а он жить без нее не мог.

— Но, может, он еще жив? — спрашиваю я. — И я могу встретиться с ним в его волчьем обличье?

Мамка смотрит на тетушку. Та качает головой.

— Его не видать в лесах уже многие годы. Ни в наших, ни в лесах тех, с кем мы поддерживаем дружбу. Может, он жив, а может, и мертв, но ты, Красная Шапочка, вряд ли узнаешь ответ.

И отчего только так грустно на сердце? Я же всю жизнь росла без отца, а теперь всего-навсего выяснилось, что так оно будет и впредь. Какая, казалось бы, разница? И все же... и все же... похоже, одно дело — думать, будто папка умер вскоре после моего рождения, а вот знать, что он смылся и бросил меня — совсем другое. Может, он хоть прибегал иногда лунной ночью, чтоб заглянуть в окно да поглядеть на меня, спящую, без единой шерстинки на лице?

Может, жалел, что не в силах вернуть время назад и сделать другой выбор?

— Нынче ночью отправишься с Рэйчел, — говорит мамка. Я вздрагиваю, сообразив, что, кроме этого, она успела сказать еще целую уйму всякого. — Может, она и не помнит все предания бабушки от буквы до буквы, однако ее знаний хватит, чтоб дать тебе нужные наставления.

— Сегодня?

— Да. Сегодня последний восход полной луны, — с нетерпением говорит тетушка. — Побегаешь месяц со мной и моими собратьями. Посмотрим, каково тебе придется на четырех лапах.

Все это навалилось так быстро, что мыслям никак не поспеть за новостями.

— Но, мам, я думала, что со мной будешь ты...

— Я так давно не обращалась, что сама, скорее всего, позабыла, как это делается. Не говоря уж, чтоб показать тебе, как подступиться к делу.

— Не слушай мать, — говорит тетка. — Стоит освоить этот трюк, и его уже ничем не вышибешь из головы, как бы моль ни изъела твою шкуру.

— Может, оно и так, — отвечает мать, пряча под хмурой миной улыбку, — но не могу же я оставить на месяц малыша Джейкоба, верно?

Гляжу на младшего братца, спящего на ее груди. Его золотистые кудряшки так и сияют на солнце, и вдруг изнутри поднимается, вскипает, бурлит волна жара. Ни разу в жизни с мной не бывало такого! Если бы не он, мы могли бы уйти из этой дурацкой халупы втроем — мамка, тетушка и я, могли бы расхаживать в прекрасных серых шкурах, щеголять острыми клыками, сверкающими, точно сама Луна, гоняться друг за дружкой среди деревьев... Если бы только не этот писклявый щенок, не это жалкое создание, такое нежное, розовое, беспомощное, что я могла бы распороть ему брюхо легче, чем...

Тетка бьет меня по щеке. Рыча, оборачиваюсь к ней.

Тетка снова бьет по щеке — сильнее прежнего, хватает за подбородок; ее пальцы впиваются в плоть так, будто не остановятся, пока не проткнут ее до кости.

— И думать не смей! — рычит она. — Пусть Джейкоб не волк, однако он — твой брат, а мы никогда не трогаем родичей. Никогда. Еще раз оскалишь зубы на малыша — парой оплеух не отделаешься.

Она разжимает хватку, и я не могу сдержаться — реву так, что куда там братцу. Пытаюсь сказать мамке, что я не нарочно, что мне страсть как жаль, что я сама не знаю, откуда вдруг мог взяться этот убийственный жар, такой внезапный и неудержимый, но она попросту шикает на меня и стискивает мою руку.

— Тебе нужно пойти с Рэйчел, — говорит она. — Все это — из-за близости перемен, и если тянуть еще дольше, всем нам придется плохо. Ты можешь быть любым волком, каким захочешь, но вначале следует научиться волчьим обычаям, а этому лучше сестры не научит никто.

Я киваю, уткнувшись взглядом в стол. Не хочу смотреть на тетушку, не желаю, чтоб она видела стыд в моих глазах, не желаю видеть разочарование на ее лице.

— Ничего, ничего, Красная Шапочка, — говорит она, ероша мне волосы. — Волки не дуются друг на друга. Мы...

Внезапно она умолкает, повернувшись к двери, и я тоже слышу стук сапог по дорожке и скрип крыльца. Дверь отворяется, в дом входит отчим с топором в руке — и застывает на пороге, в немалом удивлении разинув рот.

— И сколько времени ты уже дома?! — орет он на меня. — Я же все утро искал тебя по лесу! А мамка-то чуть с ума не сошла от беспокойства, увидев утром пустую кровать!

Прежде, чем я успеваю сообразить, чего бы такого соврать, мамка встает со стула.

— Стефан, сейчас меня беспокоит одно: как бы твой жуткий ор не разбудил сына — мне только-только удалось его угомонить. А девочка вышла прогуляться с утра, теперь она дома, никакие опасности ей не грозят — чего еще нужно?

Она осторожно идет к люльке, укладывает младшего братца и возвращается, мимоходом погладив мужа по щеке.

Видя, что на мне до сих пор ночная рубашка, отчим мрачно щурится, усмехается и переводит взгляд на тетушку.

— А кто ж такова эта знатная леди, нежданно-негаданно почтившая наше скромное жилище своим присутствием?

— Ты еще не знаком с моей сестрой Рэйчел, — отвечает мать, поспешая вернуться к нему и встать рядом.

У тетки такое лицо, будто она вот-вот перегрызет ему глотку.

— Значит, сестра, — говорит отчим, обнимая мать за талию. — Значит, Рэйчел...

— Она на время возьмет дочь к себе. Чтоб мы немного побыли вдвоем.

— А кто тебе будет здесь помогать — по хозяйству, да с мальцом управляться?

Мамка смеется и легонько хлопает его по плечу.

— Ее не будет всего-то месяц. А я управлялась с ребенком одна и куда дольше — задолго до того, как поблизости появился один ворчун. Присядь-ка, а я накрою тебе обед.

Отчим крякает, отпускает мать и перехватывает топор обеими руками.

— Не время рассиживаться. И так полдня гонялся по лесу за девчонками, которые, оказывается, вовсе и не терялись.

Пока мать торопливо режет хлеб и мясо, приправляет их его любимым красным луком и кладет все в мешок вместе с бутылкой сидра, он стоит среди комнаты, водит ногтем по лезвию топора, и то и дело косится на тетушку, за весь разговор не проронившую ни слова.

Только после его ухода она поднимается из-за стола и подходит к мамке.

— И ты будешь терпеть этого человека в доме, зная, чья кровь на его руках?

— Это и его дом. И я уже сказала: не время сейчас об этом.

Тетушка молчит, словно бы изо всех сил сдерживая язык, только желваки играют на ее скулах. Мамка — та тоже молчит, но, когда я подхожу и беру ее за руку, стискивает мою руку в ответ так, что пальцам больно.

— Волки не трогают родичей, — говорю я тетушке.

Несмотря на все сомнения, голос звучит уверенно.

Она склоняет голову набок, кривит губы в мрачной улыбке, отворачивается от нас с мамкой и идет к двери.

— Смотри, Красная Шапочка, тебе нужно поспеть к бабушке до заката, — говорит она, задержавшись на пороге. — Сегодня у нас, волков, есть дело к луне.


Обеими руками поднимаю поданную теткой кружку воды и выпиваю все до дна в три огромных глотка.

— После этого очень захочется пить, — говорит она. — Особенно в первый раз. Мать тебе совсем ничего не сказала?

Пожимаю плечами.

— Она сказала, пускай я лучше явлюсь сюда с пустой головой, чем с головой, набитой второсортными воспоминаниями.

— Значит, у сестрицы еще остались какие-то крохи волчьего здравого смысла.

Огня не разводили, и в домике бабушки холодно. Поэтому тетка, хоть сама и разделась донага, тут же покрывшись гусиной кожей с головы до пят, позволяет мне накинуть на голые плечи плащ. Главное — не надевать ни капюшона, ни шапочки и не застегивать ворот, чтобы легко выскользнуть из-под плаща в волчьем облике. «Все остальное, — сказала тетушка, — либо запутается, либо треснет по швам, а у матери есть дела поприятнее, чем чинить за тобой одежду».

— Все выйдет само собой, — с улыбкой говорит тетушка, присаживаясь на корточки рядом. — Ты рождена для этого, Красная Шапочка. Ты — женщина, но в той же мере и волк. А теперь расскажи-ка мне, что говорят предания о луне? Своими словами. Нужно убедиться, что все это сохранилось в твоем котелке.

— Пока луна в полной силе, — начинаю я, — она позволяет нам выбирать облик, будь это мех или человечья кожа. Час ничего не значит, только днем обращаться труднее, и потому мне пока что лучше взывать к луне, когда она идет по небу, а не скрылась под землей. Выходит, три ночи каждый месяц. А потом, когда я освоюсь с превращением получше, сюда добавятся еще два дня между ними. Но не больше.

— Потому что... Что произойдет, когда луна пойдет на убыль?

— В каком-нибудь облике — в шкуре ли, в коже — в таком и останешься, пока брюхо луны не округлится снова.

Длинные пальцы тетушки ерошат мне волосы.

— Хорошо, волчонок. Прекрасно. Теперь мы готовы.

Горло сжимается, и мне едва удается спросить о том, о чем я так боялась спрашивать до сих пор.

— А это больно? — хриплю я.

— Не настолько, чтоб горевать из-за этого, — отвечает тетушка и велит мне закрыть глаза и снова вспомнить прошлую ночь — как я бегу босиком, сама не зная, куда и зачем, но все равно бегу, ведь что-то тянет меня вперед, зовет к себе...

— Алая нить, — шепчу я.

— Да, — отвечает тетушка, — отыщи ее, она твоя.

Я начинаю думать о нити, вспоминаю, как она перехватывала грудь, увлекая меня за собой, ищу ее в себе, внутри, и вот она — лежит на ладонях, скользит сквозь пальцы, луна бренчит на ней, звук наполняет все тело, нить натягивается, а я тяну ее к себе, и вдруг нить подается. Чувствую свободу и гибкость ног...

...а алый узелок распускается...

...а за ним расплетается все тело...

...и тут же сплетается снова...

...и принимает обличье Волка.


Чтобы быть волком, волку не нужно слов. Они бесполезны, как платье и нож, когда тебя греет собственный мех и кормят собственные клыки. Волки видят и слушают мир, с головой погружаются в его запахи. А еще у волков есть язык, чтобы чувствовать вкус крови зайца и мяса оленя. Или лизнуть морду другого волка и тем показать, что мы в одной стае и чтим это.

Я чту, уважаю и тетушку, и ее супруга: они — старшие, вожаки.

Ее супруг — тот, что дарит мне кролика, позволяет вгрызться в его мягкое белое брюшко и выпустить на снег дымящиеся потроха, чтобы дать понять: в стае мне всегда рады.

Жизнь волка — охота, и сон, и возня со щенятами тетушки и другими щенятами в стае. Это пиршество, когда нам удается загнать дичь, и голод, когда дичи поблизости не найти. Это запахи, говорящие нам, кто и когда здесь прошел, вернулся ли он обратно тем же путем, или просто ушел куда-то вдаль. Это твой вой, летящий по ветру, и чье-то ответное пение, доносящееся из-за леса.

Волк следит за трудами людей, наблюдает, как они крадутся с ружьями по лесу, как расставляют капканы... Обленились настолько, что для охоты им мало собственных зубов и когтей. Волк смотрит, волк видит — и тихо, как тень, ускользает в лес.

Что знает волк, того человеку не знать никогда. Так было, так будет.

Бешеный стук сердца, бьющаяся в жилах кровь, пар, рвущийся из ноздрей на морозе...

Земля под ногами нас кормит. Луна благословляет нас с небес.

Но вот луна снова набирает силу, тетушка тычется мордой мне в бок, щиплет зубами за загривок. Я встряхиваю плечом: я — волк и больше никогда не стану девчонкой. Но она рычит, щелкает зубами, не сводит с меня желтых глаз, напоминая о данном слове.

Меня одолевает великий стыд — ведь это хуже, чем не поделиться добычей, и я, поджав хвост, бреду следом за тетушкой до самого логова бабушки.

У крыльца пахнет женщиной — моей собственной мамкой, она приходила и ушла сегодня, совсем недавно. Алая нить тянет меня вперед, тетушка снова рычит, ее умная лапа поднимает задвижку, и она втаскивает меня в дом, пока не началось превращение.


Сердце щемит от тоски. Тяжело дыша, оборачиваюсь и вижу, что тетушка так и осталась в волчьем обличье. Хоть в доме и темно, а в темноте я больше видеть не могу, света луны за окном достаточно.

— А ты не собираешься превращаться? — спрашиваю я.

Тетушка склоняет голову набок. Я уже знаю, что это значит: вопрос мой глуп, и отвечать — ниже ее достоинства. Поднимаюсь на ноги, растираю голые плечи. Капельки пота замерзают на коже. Пожалуй, никогда в жизни я еще не чувствовала себя настолько голой...

Такое ощущение, будто шкуру украли.

Тетушка резко, хрипло тявкает, велит глядеть внимательнее, и я вижу: на столе лежит мой аккуратно свернутый плащ, а рядом стоит корзинка.

Никчемный девчачий нос больше не чует мамкина запаха, но я знаю: все это — ее рук дело. В корзинке хлеб, крутые яйца, толстые ломти копченой свинины и сидр — тетушка указывает на него носом, и я тут же выпиваю его без остатка. Под плащом — чистая сорочка, которую я спешу надеть, а еще шапочка, кертл и шерстяные рейтузы, разорванные мной о гвоздь в заборе, через который я когда-то решила перелезть вместо того, чтобы, как полагается, обойти кругом. Прореха заштопана так искусно, что стежков почти не различить.

Представляю себе, как мама брела сюда по сугробам (может, и с братцем на руках) только затем, чтобы я, вернувшись в человеческий облик, нашла здесь свежую еду и теплую одежду. Вспоминаю, как не хотела возвращаться сюда этой ночью, как тетушке пришлось рыкнуть на меня и ухватить за шкирку... и как я даже ни разу не вспомнила о матери, пока была волком.

Думаю обо всем этом, и мысли одна за другой падают в брюхо, будто тяжелые камни.

Тетушка подходит к двери, толкает ее мордой, и дверь отворяется.

— Не уходи, — прошу я. — Я еще не готова расстаться с тобой.

Она оглядывается, то ли тявкает, то ли скулит, прыгает за порог и исчезает в ночи. Нет, это не расставание навсегда, я знаю — мы ведь сородичи, и мне всегда будут рады в ее стае, хоть в следующее полнолуние, хоть много лун спустя. Но все-таки она — волк, а не домашний пес, чтобы лизать мои безволосые пятки, и стоило бы мне подумать как следует, прежде чем разевать рот.

Ни я, ни она ничем не лучше любого другого, и нужды стаи для тетушки — прежде всего.

Так уж оно заведено у волков.

Дрожа от холода, затворяю дверь. Я выбилась из сил, устала — как сказала бы мамка, аж все косточки ломит, но, если отдыхать здесь, нужно разжечь огонь, согреть пустой дом, пока зимний холод не пробрался в грудь, до самого сердца. Плащ, сшитый бабушкой, от такого холода не спасет, и братьев, к которым можно прижаться, свернувшись клубком, уткнувшись носом в их густой волчий мех, рядом больше нет, как нет при мне больше и собственной шкуры.

Неловкие пальцы дважды роняют огниво, прежде чем мне удается высечь искру и уломать крохотные язычки пламени поплясать, но тут, стоит мне сунуть между толстых поленьев еще несколько хворостинок, за спиной слышится вкрадчивый скрип. Вздрагиваю, разворачиваюсь и вижу отворяющуюся дверь.

— А я-то думал, дикие звери огня боятся, — говорит отчим.

В руке у него топор. Лезвие хищно поблескивает в отсветах пламени. Отчим делает шаг ко мне.

Вскакиваю на ноги, едва не споткнувшись о подол сорочки.

— Тебе здесь не место, — говорю ему, шагая в сторону так, чтоб между нами оказался стол.

— Странную же штуку я увидел, придя сюда к ночи, подождав да последив малость. Вошли в дом два волка, а вышел только один. А теперь здесь ты, и больше никого.

Отчим шагает влево, я отскакиваю в другую сторону, но это был только финт. Дотягивается до меня, хватает за плечо, швыряет о стену с такой силой, что дух перехватывает.

— Маленькая волчица, — говорит он, подступив вплотную и упирая обух топора мне в подбородок. — Оборотень. Так оно, стало быть, выходит?

Слезы застилают глаза, сердце бьется так бешено, будто вот-вот вырвется из груди, но превратиться обратно не выйдет — слишком уж я обессилена, слишком уж напугана. Разве что зубы оскалить — больше я не могу ничего.

Отчим смеется. В жизни не слышала ничего омерзительнее...

— Думаешь напугать меня, маленькая волчица? Одну из вашего племени я уж отправил туда, где и положено гореть грешникам. Пожалуй, и с внучкой ее управлюсь.

Он опускает топор, отступает на шаг и с маху бьет меня под дых. Сползаю по стене на пол. Похоже, меня сейчас стошнит.

— Загадка-то нехитрая. После того, как я убил ту волчицу здесь, на этом самом месте, от бабки твоей ни слуху ни духу. А потом ты ушла с этой паскудной бабой, да еще в самое полнолуние. А мамаша твоя всегда за волков стояла горой. Ясное дело, ведь ее родная матушка была волчицей, как долго — одному Господу всеблагому ведомо, а теперь еще и ее дочь. А скажи-ка, маленькая волчица, что я увижу, когда вспорю тебе брюхо? Кроличьи шкурки, куриные перья? Кости детишек, украденных из колыбели?

Ползу к распахнутой двери, но он пинает меня в бок — раз, и другой, и я опускаюсь на пол, замираю, не сводя глаз с его ненавистной ухмылки.

Топор в его руке покачивается, точно маятник, отсчитывающий мои последние мгновения.

— Твоя мама слишком уж добра. Вместо того, чтоб поступить на благо людям, отослала тебя к этим чудовищам. Но больше уж ни тебе, ни кому другому вроде тебя не осквернять мою семью. Наутро соберу всех достойных людей, и мы очистим леса от волков. И запылает праведный огонь. Но для начала придется мне очистить от скверны собственный дом.

Он с отвращением харкает мне в лицо. Скользкий, как головастик, плевок ползет по щеке, по губам, но я не отвожу взгляда. Если уж он вознамерился убить меня, пусть убивает, глядя мне в глаза. Я — волк, мне ли прятать лицо от подлого человечишки?

Топор поднимается, время вспухает, становится вязким, точно болотная трясина, я делаю последний вдох в благословенном подлунном мире...

...как вдруг рычащий от ярости серый вихрь врывается в дом и сбивает отчима с ног, будто огородное пугало. Он взмахивает топором, но кости его запястья трещат в волчьей пасти. Обагренные алым клыки впиваются в мягкое горло, отчаянный крик, едва начавшись, захлебывается, переходит в глухое, клокочущее сипенье.

Эта волчица мне не знакома. Она не из тетушкиной стаи, и потому, когда она направляется ко мне, я качаю головой и умоляю не трогать меня.

— Мяса тебе и без того хватит, — говорю я ей.

Но она смотрит мне в лицо, и ее бледно-голубые глаза полны такой ярости и скорби, что мои щеки вспыхивают от стыда. Как же я сразу не разглядела, как же не догадалась?

Розовый волчий язык слизывает слезы с моего лица, а я обнимаю волчицу, зарываюсь лицом в ее мех, полной грудью вбираю ее запах. От нее пахнет и волчицей, и мамкой, и трудно понять, где же кончается одна и начинается другая.


К тому времени, как мы заканчиваем наводить чистоту, луна скрывается за горизонтом. Близится утро, солнце вот-вот взойдет.

— Если не поторопимся, Джейкоб проснется до нашего прихода, — говорит мама, натягивая зимние сапоги бабушки. — Увидит, что в доме никого — перепугается до полусмерти.

Однако перед уходом она морщит лоб, разглядывая свои ногти, хотя уже дважды вымыла руки, и заставляет меня еще раз осмотреть ее лицо.

— На тебе ни пятнышка не осталось, — заверяю ее. — Ты отмыла все дочиста.

— Может, когда-нибудь это и станет правдой, — бормочет мать, поспешая к выходу и увлекая меня за собой.

Там, куда мы оттащили тело, там, где оно лежало, пока из лесу, крадучись, не явились волки, чтоб утащить его прочь, на снегу остались кровавые кляксы. Никогда в жизни мне не забыть ни громкого скорбного воя матери, зовущей своих собратьев, ни визга тетушки, запрыгавшей от радости при виде сестры в волчьей шкуре, точно щенок в первую весну жизни. Но мамка — та просто ушла в дом, и, когда я догнала ее, уже снова была женщиной...

Ворошу ногой самое большое из пятен в надежде похоронить его под чистым снегом, но только размазываю кровь еще шире. Мамка прикрикивает на меня, веля не отставать.

— Малость крови ничего не значит, — говорит она. — Как только волки покончат с ним, от него уж никто не отыщет ни косточки.

Лицо ее застыло, как каменное, губы сжаты в дрожащую белую нить, точно она в ярости, но изо всех сил старается не показывать этого. Я уже видела мамку такой, когда отчим возвращался домой, воняя элем, или когда какая-нибудь барыня воображала, будто видит изъян в ее шитье, и намеревалась заплатить меньше обещанного.

— Прости, мам, — дрожащим от волнения голосом говорю я. — Я ж не хотела, чтоб он прознал, что я — волк.

Вдруг мамка как остановится, как развернется да как схватит меня за плечи, будто хочет душу вытрясти!

— За это прощения не проси, — говорит она. Голос ее звучит мрачно, дыхание клубится паром на морозе. — Никогда в жизни не проси прощения за то, кто ты такая. Никогда. Этот человек, девочка моя, задумал лишить тебя жизни, как лишил жизни мою мать. Как лишил бы жизни и меня, если бы только узнал, кто я — и не поглядел бы, что я мать его сына и любила его. Может, и до сих пор люблю и буду любить до конца своих скорбных дней — ведь с виду-то он, как ни посмотри, казался человеком хорошим. Бывало, и лучшие из женщин — куда мне до них! — оставались слепы к той черной гнили, что кроется за благопристойной наружностью. Но это бремя — не для тебя. Нести его мне и только мне.

Мать прижимает меня к груди. Алая нить натягивается, увлекает меня вперед, нежно, как материнские руки, и я понимаю: она обвязана вокруг мамкиной груди так же туго, как и вокруг моей, что она связывает нас отныне и навсегда — так было, так будет, и ничто в мире не в силах ее разорвать.

Издалека, с холмов, доносится вой — долгий, переливчатый. Может быть, это тетушка, а может, кто-то из ее стаи, и мне отчаянно хочется запрокинуть голову, раскрыть рот и завыть в ответ во всю силу голоса.

— А ты будешь все так же любить меня, если я стану волком? — спрашиваю я. — И больше никогда не стану никем другим?

Мама улыбается странной мечтательной улыбкой, поправляет мою шапочку, целует меня в лоб.

— Волком быть просто, не так ли? Как будто стрелой полететь оттуда, где ты сейчас, туда, где хочешь оказаться, и глупому женскому сердцу не сбить тебя с пути. В волчьей ли шкуре, в человечьей ли коже, ты — моя плоть и кровь, и потому я люблю тебя. Во имя луны всемилостивой, не сомневайся в этом ни на минутку.

С этими словами она берет меня за руку, и мы бежим к дому — я в красной шапочке, мама в зеленом бабушкином плаще. Я чувствую, как алая нить соединяет всех нас — меня, и маму, и бабушку, и тетку, чьи умные желтые глаза следят за луной в небесах в ожидании ночи, когда я вернусь в ее стаю.


-----

[1] Панч и Джуди – центральные фигуры традиционного уличного кукольного театра, пришедшего в Великобританию из Италии в конце XVII в.

[2] В Средневековой Европе – одежда, которую носили как мужчины, так и женщины, надевая поверх сорочки.


Выбрать рассказ для чтения

47000 бесплатных электронных книг