Питер Страуб

Можжевеловое дерево

Средний Запад. Школьный двор среди пустых земельных участков, заросших зеленой травой и яркими тигровыми лилиями, среди сверкающих глиной шеренг уродливых новых домов в деревенском стиле, среди пропеченных солнцем аллей без единого деревца. Наш школьный двор залит черным асфальтом. В июньские дни асфальт становится мягким и липнет к подошвам баскетбольных хайтопов, как жвачка.

Большая часть игровой площадки — пустое черное пространство. Воздух над ним дрожит от жары, будто картинка на экране неисправного телевизора. Вокруг высокая ограда из проволочной сетки. Рядом со мной стоит новенький, его зовут Пол.

Вот-вот начнется последний месяц семестра, однако Пол — рыжий, как морковка, сероглазый, такой стеснительный, что даже не может спросить, где тут уборная, — перевелся к нам всего шесть недель назад. Уроки для него — сплошной конфуз, а его тягучий южный выговор выбивается из общего стиля просто-таки катастрофически. От школьных заводил расползаются смешки да шепотки — ужасные новости, что Пол «говорит, как ниггер». В их голосах слышен едва ли не благоговейный ужас: они прекрасно сознают чудовищность собственных слов, не говоря уж о чудовищности возможных последствий.

На Поле ярко-красная рубаха — тяжелая, плотная не по погоде. Мы с ним стоим в тени на задах школы, у кремовой кирпичной стены. В стене на уровне глаз — свежевыбитое окно, забранное пупырчатым зеленым стеклом, укрепленным изнутри нитями медной проволоки. Под ногами — небольшая россыпь зеленых пупырчатых осколков. С виду съедобные, как леденцы, они впиваются в подошвы — асфальт так мягок, что даже стекло не крошится, если наступить. Пол нараспев, тягуче, сообщает, что в этой школе у него никогда не будет друзей. Я наступаю на один из леденечно-зеленых осколков и чувствую его пяткой, сквозь подошву. Осколок тверд, как пуля.

— Дети так жестоки, — безразлично тянет Пол.

Мне хочется полоснуть себя по горлу осколком стекла — взрезать глотку, да пошире, и впустить внутрь смерть.


Осенью Пол в нашу школу не вернулся. Его отца, до смерти избившего человека в штате Миссисипи, арестовали на выходе из кинотеатра под названием «Орфеум-Ориенталь» неподалеку от моего дома. Отец Пола повел всю семью посмотреть кино с Эстер Уильямс и Фернандо Ламасом, а когда они вышли из зала — языки щиплет от соленого попкорна, ладони малыша липки от пролитой кока-колы — их уже поджидала полиция. Все они были из Миссисипи. Что-то сталось с Полом дальше? Небось, сидит за столом в каком-нибудь офисе в центре Джэксона, среди множества таких же, как он; узел галстука безупречен, ботинки кордовской кожи солидно блестят, на лице застыла непременная сдержанность...

В те времена я проводил в «Орфеум-Ориентале» целые дни напролет.

Мне было семь. В душе я лелеял идею исчезнуть, как исчез Пол, чтобы меня больше никто не видел. Стать ничем, тенью, пустотой на месте того, чего больше не углядеть.


До встречи с тем юнцом-перестарком по имени Фрэнк, или Стэн, а может, Джимми, я благоговел перед фильмами в «Орфеум-Ориентале». Алан Лэдд, Ричард Уидмарк, Гленн Форд, Дэйн Кларк. «Чикагский предел». Мартин и Льюис, запутавшиеся в одном парашюте, в «Дезертирах». Уильям Бойд и Рой Роджерс... Разинув рот, я упивался фильмами о преступниках и шпионах. Как мне хотелось, чтоб эти горячие сомнительные парни добились своего, заполучили то, к чему стремятся...

Воспаленный взгляд Ричарда Уидмарка, злость Алана Лэдда, хитрые, зоркие девчачьи глазки Берри Крёгера... Какой колорит, какое простое изящество!


Когда мне было семь, отец однажды вошел в ванную и увидел, как я разглядываю свое лицо в зеркале. Тут же взбесился, отвесил мне подзатыльник — не в полную силу, но больно.

— На что это ты тут пялишься?

Рука занесена, готова к новому удару.

— Чего там увидел?

— Ничего, — сказал я.

— Ничего? Уж это точно.

Столяр, он работал, как черт, но уже признал, что в жизни ему ничего не светит. Ему вечно не хватало денег — как будто на свете существовала некая определенная, но постоянно остающаяся недостижимой сумма, которой он мог бы удовлетвориться. Утром он шел на работу, закостеневший от злости, о которой, похоже, даже не подозревал, будто ошметок цемента. А по вечерам порой приводил домой дружков из бара. Они приносили с собой прозрачные бутылки «Миллер Хай Лайф» в бумажных пакетах и ставили их на стол с грохотом, означавшим: «Мужчины пришли!». Мать, работавшая секретарем и возвращавшаяся на несколько часов раньше, кормила нас с братьями, мыла посуду и укладывала нас троих спать под крики и хохот гостей на кухне.

Отец считался превосходным столяром. Работал он медленно, терпеливо, и теперь я понимаю: всю отпущенную ему любовь он без остатка тратил в мастерской, устроенной в арендованном гараже. В свободное время он слушал по радио репортажи с бейсбольных матчей. Обладая профессиональным тщеславием, он был напрочь лишен тщеславия личного, и полагал, что на лица вроде моего нечего попусту пялиться в зеркало.

Но я-то видел в зеркале «Джимми»! Потому и решил, что отец тоже увидел его.


Как-то в субботу мать взяла нас, близнецов и меня, на паром через озеро Мичиган в Сагино. Цель поездки заключалась в самой поездке: паром стоял в Сагино всего двадцать минут, после чего отваливал от пристани и плыл через озеро назад. С нами ехали женщины вроде матери — ее подруги, свободные от работы в уикэнд. Некоторых сопровождали мужчины вроде отца, в мягких фетровых шляпах и мешковатых «выходных» брюках, складками ниспадавших на «выходные» ботинки. Губы женщин были подведены кроваво-красной помадой, оставлявшей следы на их сигаретах и на передних зубах. Они жуть как много смеялись и повторяли то, что их насмешило, по многу раз кряду. «Хот-дог», "скользит-катится«[1], «оперная певица»... Через полчаса после отплытия мужчины скрылись в судовом баре. Женщины, а с ними и мать, сдвинули палубные шезлонги в длинный овал, связанный воедино смехом, знаками внимания, общей болтовней. Сплетничая, они размахивали в воздухе сигаретами. Братья носились по палубе, рубашки их развевались, взмокшие от пота волосы прилипли ко лбам. Когда они начали ссориться, мать велела им сесть в свободные шезлонги и сидеть смирно. Я сидел на палубе, прислонившись спиной к бортовому лееру, и наслаждался покоем. Если бы кто спросил, чем мне больше всего хотелось бы заняться в тот день и на всю оставшуюся жизнь, я бы ответил: «Хочу сидеть здесь. Хочу остаться здесь навсегда».

Но через некоторое время я оставил компанию женщин, прошел через палубу и спустился в бар. Стены внутри были отделаны темными, ярко раскрашенными панелями «под дерево». Небольшой зал, пропахший пивом и табачным дымом, гудел от мужских голосов. Около двадцати человек стояли у стойки и разговаривали, бурно жестикулируя полупустыми стаканами. Вдруг один отделился от остальных, сверкнув светло-каштановой челкой в свете лампы. При виде того, как он пожимает плечами, у меня едва не поднялись дыбом волосы, а в животе похолодело. «Джимми, — подумал я. — Джимми». Но тут он развернулся ко мне лицом, повел плечами, радуясь пиву и мужской компании, и я увидел, что это вовсе не «Джимми», а кто-то другой, совершенно незнакомый.


«Однажды, — думал я, — я буду свободен. Когда-нибудь я избавлюсь от всех от них, уеду в большой город, еще не знаю, в какой, вспомню все это от начала до конца, и вот тогда освобожусь от него».

Тем временем женщины плыли через пустынное озеро, с хохотом изрыгая клубы сигаретного дыма, да и мужчины тоже расшумелись, как ребятня на липком асфальте игровой площадки с россыпью мелких зеленых стекляшек-леденцов у стены.


Уже в те дни я понимал, что существую как-то отдельно от семьи, как островок между родителями и близнецами. Эти две парочки, охватившие меня, будто скобки, спали на двуспальных кроватях в соседних комнатах у задней стены первого этажа двухэтажной квартиры, принадлежавшей жившему над нами слепцу. Моя койка, предмет вечной зависти близнецов, стояла в их комнате, и только незримая преграда колоссального авторитета отделяла мою территорию и имущество от их.


По утрам наша половина квартиры жила так. Мать поднималась раньше всех. Мы слышали, как она принимает душ, как грохочет ящиками на кухне, как звенят миски и бутылки молока, выставленные на стол. Вскоре в комнату проникал запах жареного бекона. Это для отца. Он шел в ванную, по пути барабанил в нашу дверь и окликал братьев:

— Живей там! А то глядите — я приду поднимать!

Близнецы поднимались с постели и затевали шумную щенячью возню. Как только отец освобождал ванную, мы втискивались туда все втроем. В ванной было душно, густо воняло дерьмом и резким, едва ли не осязаемым запахом пены для бритья и срезанной щетины. Мы писаем, встав вокруг унитаза. Мать ворчит и ворчит, одевая близнецов, чтоб отвести их к миссис Кэнди, живущей неподалеку — она присматривает за братьями днем за пятерку в неделю. Мне полагается носиться взад-вперед по игровой площадке в Летнем лагере при школе под надзором двух старшеклассниц, живущих в квартале от нас. (На самом деле я был там всего два раза.) Сменив трусы и носки, надеваю повседневные штаны и рубашку и иду на кухню. Отец заканчивает завтрак, доедает ломтики жареного бекона с золотисто-коричневыми, масляно блестящими тостами. В пепельнице перед ним дымится сигарета. Остальные уже ушли. Наверху, в гостиной слепца, бренчит пианино. Сажусь перед миской овсянки. Отец смотрит на меня и отводит взгляд. От злости на слепца, бренчащего на пианино в такую рань, его аж пот прошибает — скулы и лоб блестят, как золотистый поджаристый тост. Отец снова смотрит на меня, понимает, что дальше откладывать некуда, устало лезет в карман и бросает на стол два четвертака. Девчонки из старшей школы берут по двадцать пять центов в день, а второй четвертак — мне на обед.

Прячу монеты в карман.

— Смотри, не потеряй, — говорит отец.

Выплеснув в рот остатки кофе, он кладет чашку и тарелку в переполненную раковину, снова смотрит на меня, хлопает по карманам, проверяя, не забыл ли ключи, и добавляет:

— Дверь за собой запри.

Я отвечаю, что обязательно запру. Отец поднимает серый ящик с инструментом, берет со стола черный судок с обедом, нахлобучивает шляпу и уходит, по пути грохнув ящиком с инструментом о дверной косяк. На косяке остается широкая серая полоса — будто след грубой шкуры какого-то разозленного зверя.


Наконец-то дома, кроме меня, никого. Я возвращаюсь в спальню, закрываю дверь, придвигаю к ней кресло так, что ручку не повернуть, и читаю комиксы — «Черного Ястреба» и «Генри и Капитана Марвела», пока не придет время идти в кино.

Пока я читаю, все в доме кажется живым и жутко опасным. Слышу, как на стене в прихожей дребезжит на крючке телефонная трубка, как щелкает радио, будто пытаясь включиться и заговорить со мной, как ерзают, позвякивают в раковине тарелки.

В такие часы все вещи, даже тяжелые кресла и софа, становятся самими собой — свирепыми, буйными, как невидимый мне огонь, заполняющий небо, начинают носиться по потайным ходам и туннелям под улицами. А все остальные люди в такие часы исчезают, рассеиваются, будто дым.

Когда я отодвигаю кресло от двери, дом тут же затихает, как притворившийся спящим дикий зверь. Все внутри и снаружи ловко возвращается по местам, огонь в небе гаснет, на тротуарах вновь возникают прохожие. Теперь нужно открыть дверь. Я так и делаю. Быстро иду через кухню, через гостиную, к парадной двери, зная: стоит приглядеться к какой-нибудь из вещей повнимательнее — и она проснется. Как же сухо во рту! Каким толстым, неповоротливым кажется язык!

— Я ухожу, — говорю я. Кому? Вроде бы никому. Но каждая вещь в доме слышит...


Четвертак отправляется в щель под окошком. Взамен из щели выскальзывает билет. Долгое время, до встречи с «Джимми», я был уверен: если не сохранить корешок в кармане рубашки целым, несмятым, билетер может подбежать к тебе по проходу прямо посреди фильма, схватить за шиворот и выставить вон. Поэтому корешок отправляется в карман, а я проскальзываю сквозь огромные двери в прохладу холла и направляюсь к другой двери, со смотровым оконцем. Она открывается хоть вперед, хоть назад, и ведет в зал.

Большинство постоянных дневных посетителей «Орфеум-Ориенталя» каждый день садятся на одни и те же места. Я — один из тех, кто бывает здесь каждый день. Небольшая, но говорливая компания местных лодырей и выпивох садится далеко справа, под светильниками, висящими на стене, будто старинные бронзовые факелы. Эти места они выбирают потому, что там можно рассматривать их бумажонки, «документы», и показывать их друг другу во время фильма. Пьянчужки ни на минуту не забывают, что могут потерять один из документов, и потому то и дело роются в засаленных конвертах, в которых хранят бумаги.

Я занимаю место с краю, на левой стороне центрального блока кресел, прямо перед широким поперечным проходом. Здесь можно вытянуться во весь рост. Иногда сажусь в середину последнего ряда, или первого, а порой, когда балкон открыт, поднимаюсь туда и устраиваюсь в первом ряду. Смотреть кино оттуда, из первого ряда балкона, все равно, что стать птицей и лететь к экрану с высоты. Когда ты в зале один — это просто наслаждение. Тяжелые красные занавеси манят обещанием чуда, на стенах мерцают поддельные факелы, по красной краске вьются вихри золотого ветра. В те дни, когда я сижу у стены, я тянусь к этой красной краске. С виду она кажется теплой и мягкой, но под пальцами холодна и сыра. Ковер в «Орфеум-Ориентале», должно быть, когда-то имел бездонный темно-коричневый цвет; теперь его цвет просто никакой — темный, в розовых и серых мазках растоптанной жвачки. Около трети сидений протерты до дыр; грязная серая шерсть пенится над прорехами в ветхом плюше.

В идеальном случае я успеваю посмотреть мультик, видовой фильм, киноанонсы, кино, еще мультик, еще кино, и только потом в зале появляется кто-то еще. Удовольствия — не меньше, чем от праздничного ужина. Если день не такой везучий, в зале, когда я вхожу, уже сидят старушки в смешных шляпках, молодые женщины в платках поверх бигуди, две-три парочки подростков... Все они, не отрываясь, смотрят на экран, только парочки, конечно, заняты друг другом.


Однажды, когда я вошел в зал и занял место, рядом, в среднем проходе, вдруг поднялся с пола человек — молодой, лет двадцати с небольшим. Сел и застонал. Его подбородок и грязная белая рубашка были усеяны пятнышками запекшейся крови, похожей на ржавчину. Он замолчал и с новым стоном встал на четвереньки. Ковер под ним тоже был испятнан тысячей красных крапинок. Кое-как поднявшись на ноги, молодой человек нетвердым шагом двинулся по проходу и вскоре исчез в ярком, бездонном прямоугольнике солнечного света.


В начале июля я сказал матери, что старшеклассницы продлили часы работы Летнего лагеря — уж очень хотелось успевать посмотреть оба фильма дважды прежде, чем отправляться домой. Заодно смог изучить и ритм жизни самого кинотеатра — правда, не сразу, а постепенно. Но к середине первой недели я уже знал, когда на сиденьях под светильниками начнут собираться местные лодыри. Обычно они появлялись по вторникам и пятницам, вскоре после одиннадцати: в одиннадцать открывался ближайший винный магазинчик, где они разживались своими пинтами да полупинтами. К концу второй недели я выяснил, когда билетеры выходят из зала, чтобы, усевшись на мягких скамейках в холле, закурить «Лаки Страйк» или «Честерфилд», а когда появляются старички со старушками. Ну, а на исходе третьей недели я уже чувствовал себя всего лишь мелкой деталькой огромной организованной машины. Перед началом второго показа «Прекрасных Гавайев» или «Диковинок Австралии» я выходил в холл, к буфету, и покупал на второй четвертак коробку попкорна или пакет лакричных леденцов «Гуд энд Пленти».


В кинотеатре нет места ничему случайному, кроме посетителей да остановок аппарата. Бывает, рвется пленка; бывает, перегорает лампа; бывает, киномеханик пьян или заснул, и тогда экран перед свистящими, топающими зрителями становится равнодушным, пустым желтоватым прямоугольником. Но эти неполадки — что летние грозы: чуть кончились, тут же и забываются.

Но раз от раза все это — лампа, киномеханик, коробки попкорна, и пакетики леденцов, и сами фильмы — как бы укрупняется, приобретает особенный смысл. Постепенно мне сделалось ясно: вот из-за этого-то укрупнения, расширения и углубления смысла фильмы и повторяют по нескольку раз на дню. Нагляднее всего этот механизм проявляется в безошибочных, точных повторах слов и жестов актеров по мере развития истории. Вот Алан Лэдд спрашивает умирающего гангстера Блэки Франшо: «Кто это сделал, Блэки?» — и его голос разливается, будто река, прослаивается почти нескрываемой мягкостью, которую нужно выучиться слышать за звуками голоса.


«Чикагский предел» — история о том, как газетный репортер по имени Эд Адамс (Алан Лэдд) расследует трагедию загадочной девушки, Розиты Жандро, умершей в одиночестве от туберкулеза в обшарпанном номере второсортного отеля. Вскоре репортер узнает, что у нее было много имен, много лиц. Она любила архитектора, гангстера, калеку-профессора, боксера, миллионера, и к каждому из них поворачивалась иной гранью. Одержимый загадкой, Эд, конечно же, влюбляется в Розиту. «Слишком уж предсказуемо», — жалуется мое взрослое я. Но, когда мне было семь, предсказуемого здесь было мало («Лоры» я еще не смотрел), а в «Чикагском пределе» передо мной представал человек, движимый желанием понять, разобраться, мало-помалу превратившимся в желание защитить. Ну, а Розита Жандро была олицетворением памяти — в том-то и состояла ее загадка.

Она меняла лица, в глазах каждого — брата, боксера, миллионера, гангстера и всех остальных — становилась иной, а целиком существовала только в памяти. Я наблюдал этот механизм внутри другого, внешнего механизма две недели, до и во время знакомства с «Джимми». Любовь и память — все это было одно и то же.

Любовь и память помогали нам смириться со смертью. (Я еще не понимал этого, однако видел.) Репортер, Алан Лэдд, светло-каштановый блондин с безупречной линией подбородка и ослепительной ехидной улыбкой, сумел вернуть Розите жизнь, сделав ее воспоминания своими.

— Думаю, один только ты ее и понимал, — говорит Алану Лэдду Артур Кеннеди, играющий брата Розиты.

Ну да. Ведь большая часть мира страшно занята. Ей требуется подхлестывать себя сенсациями, ей нужно копить и тратить деньги, искать новые формы любовных отношений — полегче да покороче, зарабатывать на жизнь, продавать газеты, расстраивать вражеские козни при помощи собственных...

— Не понимаю, чего вам не хватает, — говорит Эд Адамс редактору «Джорнел». — Вот вам два убийства...

— ...и загадочная девушка, — подхватываю я.

Его голос — голос раненного, но непобежденного — решителен и спокоен.

Сидящий рядом со мной смеется. Голос у него нормальный, но смех звучит как-то сдавленно, визгливо. Настало время обеда, «Чикагский предел» сегодня крутят уже по второму разу — значит, после следующего показа «Дезертиров» придется встать, пройти по проходу и выйти из кинотеатра. Случится это без двадцати пять, и солнце еще будет вовсю жарить с неба над сливочно белыми домиками широкого, пустынного Шерман-бульвар.

Я познакомился с этим человеком — ну, или он познакомился со мной — у прилавка буфета. Поначалу он был всего-навсего безликой высокой фигурой — светловолосой, одетой в темное. Мне до него дела не было, для меня он не значил ничего. Так оно и оставалось, даже когда он заговорил:

— Попкорн — штука полезная.

Я поднял на него взгляд. Узкие голубые глаза, гнилые зубы обнажены в улыбке. Щетина на подбородке. Я отвернулся, и человек в белой куртке за прилавком подал мне коробку попкорна.

— То есть, тебе на пользу пойдет. В попкорне полезного много — прямо из земли. Растет он на высоких таких стеблях — ростом с меня, совсем как любое другое зерно. Ты это знаешь?

Я промолчал. Тогда он захохотал и сказал человеку за прилавком:

— Глянь, он не знает, что детишки думают, будто попкорн растет внутри попкорновых автоматов!

Буфетчик отвернулся. Тогда светловолосый в черном снова повернулся ко мне.

— Ты часто сюда ходишь? — спросил он.

Забросив в рот несколько зерен попкорна, я взглянул на него.

Он улыбался, выставив напоказ гнилые зубы.

— Часто, — сказал он. — Каждый день, небось, здесь торчишь.

Я кивнул.

— Что, серьезно? Каждый день?

Я снова кивнул.

— А дома мы, значит, малость привираем, чем занимались весь день, верно? — спросил он, поджав губы и подняв брови, как комик-дворецкий из кино. Но его настроение тут же изменилось, и он стал абсолютно серьезным. Смотрел на меня, но не видел. — А любимый актер у тебя есть? У меня вот есть. Алан Лэдд.

И тогда я увидел — и увидел, и сообразил — что он думает, будто похож на Алана Лэдда. Да, он и вправду был похож — по крайней мере, чуточку. Стоило разглядеть это сходство, и он показался мне совсем другим человеком — куда более обаятельным. Ореол обаяния озарил его, как будто он играл роль — роль молодого оборванца с побуревшими неровными зубами.

— Я — Фрэнк, — сказал он, протягивая руку. — Давай пять.

Я подал ему руку.

— А попкорн в самом деле хорош, — продолжал он, запуская руку в коробку. — Хочешь, секрет открою?

Секрет...

— Я родился на свет дважды. Только в первый раз умер. Дело-то было на армейской базе, а мне все говорили, что я должен пойти на флот. И были правы. — Он широко ухмыльнулся. — Армия — она, понимаешь ли, не для всякого! Вот тебе и секрет. Идем в зал — сяду с тобой. Компания всем нужна, а ты мне нравишься. Похоже, ты — парнишка хороший.

Следом за мной он прошел к моему месту и сел рядом. И смеялся всякий раз, когда я подхватывал реплики актеров.

А потом он сказал...

Склонился ко мне и сказал...

Склонился ко мне, дохнул на меня кислым винным перегаром, и...

Нет.


— Я поначалу просто пошутил, — сказал он. — На самом деле зовут меня не Фрэнком. Так меня раньше звали, понимаешь? Какое-то время звали меня Фрэнком. Но теперь близкие друзья называют Стэном. Мне так больше нравится. Стэнли-Паровоз. Большой Стэн. Крутой Стэн. Врубаешься? С таким-то именем оно лучше.


— Тебе никогда не бывать столяром, — вот как он сказал. — Ни за что не остаться простым работягой, потому что вид у тебя такой... У меня тоже когда-то такой был, уж я-то знаю. Я это сразу просек, как только тебя увидел.


Он рассказал, что работал продавцом у «Сирса», а потом был смотрителем при паре жилых домов, принадлежавших одному типу — когда-то его другу, но теперь уж бывшему. После этого он стал уборщиком и сторожем в средней школе, куда поступали выпускники нашей начальной.

— Вышибли. Старая добрая выпивка довела, как всегда, — рассказывал он. — Эти суки-училки пронюхали, что я выпиваю в подвале — у меня там комната была. И вышвырнули за порог, даже не попрощавшись. Но это ж была моя комната! Моя берлога! Да, что и говорить: самые лучшие штуки на свете могут обернуться бедой. Со временем сам увидишь. А когда пойдешь в эту школу, надеюсь, вспомнишь, как там со мной обошлись.

Теперь он отдыхал. Болтался по улицам, ходил в кино...

— А в тебе есть что-то особое, — сказал он мне. — Чудаки вроде меня — они-то могут разглядеть.


Весь второй фильм — комедию с Дином Мартином и Джерри Льюисом — мы просидели вместе. Было уютно и весело.

— Эти ребята — еще большие лодыри, чем мы с тобой, — сказал он.

Мне отчего-то вспомнился Пол — один против всей школы, упакованный в плотную красную рубаху, пленник своей неспособности быть, как все...


— Завтра придешь? Если буду здесь, я тебя разыщу.


— Хей, ты уж поверь. Я знаю, кто ты таков.

Он озирается по сторонам, наклоняется ко мне и шепчет на ухо:

— Помнишь свою пипиську? Эта штука — лучшее, что только есть у мужчин. Ты уж мне поверь.


Большой парк отдыха невдалеке от нашего дома, в двух улицах от «Орфеум-Ориенталя», поделен на три части. Ближайшим к широким железным воротам на Шерман-бульвар, сквозь которые мы попадаем внутрь, был мелкий детский бассейн, отделенный рядком невысоких зеленых кустов, с виду резиновых, будто искусственные, от игровой площадки с лесенками, горками и шеренгой качелей. Когда мне было года два-три, я плескался в теплом бассейне, цеплялся за цепи качелей, взлетая все выше и выше, и ужас внутри так крепко сплетался с восторгом и мрачной решительностью, что никому на свете не расплести.

За детским бассейном и игровой площадкой располагался зоопарк. Обычно мать водила нас с братьями к бассейну и на игровую площадку и курила на лавочке, пока мы играем, а когда к нам присоединялся отец, мы всей семьей шли в зоопарк. Слон тянул хобот к отцовской ладони, аккуратно подхватывал арахис и совал его в пасть. Жираф тянулся к убывающей на глазах листве над вольером, объедая ее все выше и выше. Львы дремали на подстилке из срезанных веток или расхаживали вдоль решетки, глядя наружу — но не на то, что напротив, а вдаль, в травянистый простор саванны, навечно отпечатавшийся в их памяти. Я знал: львы обладают особым умением не замечать нас и прямо сквозь нас видеть Африку. Но если они все же видели не Африку, а нас, то видели нас насквозь, вплоть до мозга костей, не говоря уж о крови, струящейся в жилах. Золотисто-коричневые спокойные зеленоглазые звери узнавали меня и могли читать мои мысли. Они не питали ко мне ни привязанности, ни неприязни, они не скучали по мне долгими буднями — для них я просто принадлежал к кругу знакомых существ.

(«Нечего на меня так смотреть», — говорит Эду Адамсу Джун Хэвок, играющая Леону. Но сказать она хочет совсем не то.)

За зоопарком и узкой дорожкой, по которой одетые в хаки парковые рабочие толкают тележки, полные цветов, лежала неожиданно широкая лужайка, обрамленная клумбами и высокими ильмами — простор, спрятанный, будто тайна, между деревьями и звериными клетками. В эту часть парка меня водил только отец. Здесь он пытался сделать из меня бейсболиста.


— Да подними же ты биту с плеча, — говорит он. — Господи боже, ты хоть попробуй попасть по мячу!

Но мне снова не удается перехватить его неторопливый, исключительно точный бросок. Отец отворачивается, поднимает руки и театрально вопрошает, обращаясь ко всем вокруг:

— Чей же сын этот парень, скажите на милость?!

Он не расспрашивал о Летнем лагере, который я вроде как «посещал», а я ничего не сказал ему об «Орфеум-Ориентале» и даже не думал заговаривать об этом — ведь «Стэн», «Стэнли-Паровоз», рассказывал то, что никак не могло оказаться правдой. Все это наверняка были сказки да выдумки, часть мира заблудившихся в лесу детей, говорящих котов и серебряных башмачков, доверху налитых кровью. В том мире дети, разрубленные на куски и похороненные под можжевеловыми деревьями, могли оживать, разговаривать, вновь становиться целыми и невредимыми. Сказки кипят, бурлят подземными взрывами и незримым пламенем. По этой-то причине память и отвергает их, отбрасывает с глаз долой, и их приходится повторять снова и снова. Вот, например, я не могу вспомнить лица «Стэна» и даже не уверен, что помню его слова. Дин Мартин и Джерри Льюис — такие же лодыри, как мы... Не сомневаюсь я только в одном: завтра я снова увижу своего нового друга, самого страшного, но и самого интересного человека на свете.

— В твои годы, — говорит отец, — я всей душой хотел стать бейсболистом-профи, когда вырасту. А ты, черт тебя дери, то ли боишься, то ли ленишься даже биту с плеча поднять. Гос-споди боже... Смотреть на тебя больше не могу.

Он разворачивается и быстро идет к узкой парковой дорожке, в сторону зоопарка — то есть, домой, и я бегу за ним. По пути подбираю мяч, заброшенный им в кусты.

— Какого дьявола ты думаешь делать, когда станешь взрослым? — спрашивает отец, глядя прямо вперед. — Интересно, что ты вообще о жизни думаешь? Я бы тебя на работу не взял, столярного инструмента тебе не доверил. Да что там, я бы тебе нос высморкать самостоятельно не доверил! Сказать откровенно, порой я думаю, что там, в этой чертовой больнице, младенцев перепутали.

Я поспешаю за ним. В одной руке тащу биту, на другой — бейсбольная «ловушка», а в ней мяч.


За ужином мать спрашивает, весело ли в Летнем лагере, и я отвечаю, что да. Я уже стянул из отцовского ящика с бельем то, о чем просил «Стэн», и эта вещь жжет карман, будто горит огнем. Мне жуть как хочется спросить: неужели все это на самом деле правда, а не выдумки? Неужели правдой всегда оказывается самое худшее? Но спрашивать об этом, конечно, нельзя. О самом худшем отец и не подозревает — он видит только то, что хочет видеть, или так старается увидеть это, что свято верит, будто и вправду видит.

— Думаю, со временем он научится принимать длинные передачи. Надо только над ударом как следует поработать.

Отец пытается улыбнуться мне — мальчишке, который когда-нибудь научится принимать длинные передачи. Нож — он как раз собирается намазать маслом стейк — зажат в кулаке, устремлен вверх. Меня он не видит, совершенно не видит. Отец — он не лев, где уж ему разглядеть то, что в действительности находится под самым носом.


Ночью к моей койке, опустившись на колени, подсел Алан Лэдд. На нем был безупречный серый костюм, изо рта пахло гвоздикой.

— Ты окей, сынок?

Я кивнул.

— Я просто хотел сказать: мне очень нравится видеть тебя там каждый день. Для меня это многое значит.


— Помнишь, что я рассказывал?

И я понял: это действительно было правдой. Он действительно рассказывал обо всем этом и будет повторять свой рассказ, словно сказку, и тогда мир изменится, потому что я буду смотреть на него другими глазами. Меня охватила тревога: казалось, я заперт в кинозале, как в клетке.

— Ты думал над тем, что я рассказывал?

— Конечно, — ответил я.

— Это хорошо. Эй, а знаешь, что? Я бы сменил место. Не хочешь тоже пересесть?

— А куда?

Он качнул головой назад, и я понял: ему хочется пересесть в последний ряд.

— Идем. Хочу тебе кое-что показать.

Мы пересели.

Долгое время мы смотрели кино, сидя в последнем ряду. Больше в зале не было почти никого. Только после одиннадцати появились и двинулись к своим обычным местам на другом краю зала трое местных лодырей — неряшливый седой пьяница, которого я видел здесь уже много раз, толстяк с мятым, заросшим щетиной лицом (тоже знакомая личность) и лохматый, дикого вида молодой человек из тех, что околачиваются возле лодырей, пока не станут похожи на них, как две капли воды.

Усевшись, они тут же пустили по кругу плоскую темно-коричневую бутылку. Секунду спустя я вспомнил и молодого человека — это его, лежавшего в отключке в среднем проходе и с ног до головы забрызганного кровью, я потревожил как-то утром.

Но, может, это был не он, а «Стэн»? С виду они выглядели похожими, как близнецы, хотя я знал, что они не родня.

— Хочешь глотнуть? — спросил «Стэн», протягивая мне свою пинту. — Хорошая штука!

Чувствуя себя избранным, взрослым, я храбро принял бутылку "Тандерберда«[2] и поднес горлышко к губам. Очень хотелось, чтобы вино мне понравилось, чтобы я смог разделить это удовольствие со «Стэном», но на вкус оно оказалось мерзким, будто помои, а то немногое, что мне удалось проглотить, обожгло язык и глотку.

Я отчаянно сморщился.

— Да нет, не так уж плоха эта штука, — сказал он. — Лучше нее только одна вещь во всем мире и сыщется.

Его рука с силой стиснула мое бедро. Он наклонился и уставился мне в лицо.

— Я, понимаешь, дам тебе старт. Просто потому, что ты мне с первого взгляда понравился. Ты мне веришь? Веришь тому, что я говорю?

Я ответил, что, наверное, да.

— А я могу доказать. Я тебе докажу: все это чистая правда. Сам увидишь. Хочешь?

Я промолчал, и «Стэн» наклонился еще ближе, обдав меня густым запахом винного перегара.

— Помнишь, я про пипиську говорил? Помнишь, я рассказывал: вот исполнится тебе тринадцать или вроде того, и она станет большой-пребольшой? Помнишь, я говорил, какое это невероятное ощущение? Ну что ж, пора довериться Стэну: Стэн же доверяет тебе. — Тут он склонился к самому моему уху. — И тогда я раскрою тебе еще один секрет.

Отпустив бедро, он взял меня за руку и положил мою ладонь себе на мотню.

— Чувствуешь?

Я кивнул, хотя описать, что чувствую, в жизни бы не смог, как слепой не сможет описать слона.

«Стэн» вымученно улыбнулся и потянул книзу «молнию» ширинки — да так нервно, что даже я это разглядел. Расстегнув ширинку, он покопался в штанах и вытащил наружу толстую белесую дубинку совершенно нечеловеческого вида. С перепугу меня едва не стошнило, и я поднял взгляд на экран. Незримые цепи намертво приковали меня к креслу.

— Видал? Теперь-то ты меня точно поймешь.

Но тут он заметил, что я не смотрю на него.

— Слышь, парень. Гляди. Гляди, говорю. Вреда от этого не будет.

Но я не мог заставить себя опустить взгляд. Я не видел ничего!

— Давай, давай, потрогай. Не бойся. Глянь, каков он на ощупь.

Я замотал головой.

— Позволь-ка, я тебе так скажу. Ты мне ужас, как нравишься. По-моему, мы с тобой друзья. То, что мы делаем, для тебя необычно, потому что с тобой такое в первый раз, но люди занимаются этим все время. Твои мамка с папкой все время делают это, только тебе не рассказывают. Но мы же приятели, так?

Я тупо кивнул. На экране Берри Крёгер говорил Алану Лэдду:

— Брось это все. Забудь об этом. Она — чистый яд.

— Вот, это самое друзья и делают, если вправду любят друг друга, как твои мамка с папкой. Давай, не бойся. Глянь на эту штуку.

Разве мама с папой и правда так уж любят друг друга?

Он крепко стиснул мое плечо, и я опустил взгляд.

Теперь эта штука как-то съежилась, поникла, склонилась на сторону, легла на ткань его брюк. Но как только я посмотрел на нее, она вздрогнула, напружинилась, начала удлиняться, точно кулиса тромбона.

— Вот, — сказал «Стэн». — Ты ему нравишься. Видишь, как тянется к тебе? Ну, скажи, что тебе он тоже нравится.

Ужас лишил меня дара речи. Мозги превратились в мелкую пыль.

— О, знаю: давай назовем его Джимми. Пускай считается, что его зовут Джимми. Теперь вы с ним знакомы. Скажи: привет, Джимми.

— Привет, Джимми, — сказал я и, несмотря на весь свой ужас, захихикал.

— Ну, а теперь давай, потрогай его.

Я медленно протянул руку и дотронулся до «Джимми» кончиками пальцев.

— Погладь его. Джимми хочет, чтобы его погладили.

Я раза два-три погладил «Джимми» кончиками пальцев. Он поднялся еще на несколько градусов, сделался твердым, как доска для серфинга.

— Поводи пальцами вверх-вниз.

«Если побегу, — подумал я, — он меня поймает и убьет. И если не сделать, как он велит, тоже».

Я потер «Джимми» кончиками пальцев, сдвигая вверх-вниз тонкую кожу с набухшими под ней венами.

— Можешь вообразить, как Джимми ходит там, у женщины внутри? Вот. Теперь ты понимаешь, каким будешь, когда вырастешь мужчиной! Так и продолжай, только обхвати его всей ладонью. И дай то, о чем я просил.

Я тут же отдернул руку от «Джимми» и вытащил из заднего кармана чистый белый носовой платок отца.

Он принял платок левой рукой, а правой потянул мою ладонь назад, к «Джимми».

— У тебя здорово выходит, — шепнул он.

«Джимми» в руке стал горячим и слегка липким. И таким толстым, что пальцев вокруг не сомкнуть. В голове загудело.

— Джимми и есть твой секрет? — только и сумел выговорить я.

— Нет, секрет будет потом.

— А можно уже отпустить?

— Только посмей — на кусочки порежу, — сказал он.

Я замер от ужаса. Тогда он взъерошил мне волосы и прошептал:

— Эй, ты чего, шуток не понимаешь? Мне с тобой сейчас просто здорово. Ты — лучший парнишка в мире. Знал бы, как это приятно — и самому бы захотелось...

Время тянулось без конца. Казалось, Алан Лэдд выходит из такси целую вечность, но вдруг «Стэн» резко выгнул спину, зажмурился, сморщился, задергался всем телом и прошептал:

— Гляди!

От изумления не в силах остановиться, я сжал в руке «Джимми» и увидел, как из него на белый носовой платок течет, брызжет густое, тягучее желтоватое молоко. Казалось, ему не будет конца. От этого густого молока пахло чем-то совершенно необычным, и в то же время странно знакомым, будто из туалета или от гнойника. «Стэн» перевел дух, свернул носовой платок, запихнул обмякшего «Джимми» в штаны, наклонился и чмокнул меня в макушку. Наверное, я чуть в обморок не упал. Казалось, жизнь кончилась — легко, бессмысленно, в один миг. Казалось, я до сих пор чувствую, как он пульсирует в ладони...


Когда мне пришло время отправляться домой, он раскрыл свой секрет: его настоящее имя — не Стэн, а Джимми. Просто он решил не спешить называть настоящего имени, пока не убедится, что мне можно доверять.

— До завтра, — сказал он, погладив меня по щеке. — Завтра увидимся. Но ты ни о чем не беспокойся. Я тебе видишь, как верю — настоящее имя назвал. А ты поверил, что я тебе дурного не сделаю — я и не сделал. Теперь придется нам с тобой друг другу верить — что ни один обо всем этом не проболтается, иначе нас обоих ждет куча неприятностей.

— Я никому не скажу, — пообещал я.


— Я люблю тебя.


— Люблю, да еще как.


— Теперь у нас с тобой общий секрет, — сказал он, складывая носовой платок вчетверо и запихивая мне в карман. — Большую любовь вообще надо держать в секрете. Особенно когда мальчик с мужчиной вот так знакомятся, учатся доставлять друг другу радость и становятся добрыми, любящими друзьями. Такое мало кто из людей способен понять, и потому нашу дружбу надо беречь. Как выйдешь отсюда, забудь обо всем, что случилось. Не то... люди — они такие. Обоим нам несдобровать.


Выйдя из зала, я помнил только путаницу «Чикагского предела» — как история резко рванула вперед, пропуская целых персонажей и целые эпизоды, да как актеры подолгу шевелили губами, не говоря ни слова. А еще точно помнил, как Алан Лэдд вышел из такси и взглянул с экрана прямо мне в глаза, узнавая меня.

Мать заметила, что выгляжу я бледновато, а отец сказал, что все это — от недостатка физических упражнений. Близнецы ненадолго подняли взгляды от мисок и снова принялись набивать рты макаронами с сыром.

— А ты бывал когда-нибудь в Чикаго? — спросил я отца.

Тот, в свою очередь, спросил, какое мне до этого дело.

— А с киноактерами когда-нибудь был знаком? — не унимался я.

— Должно быть, у парнишки жар, — сказал отец.

Близнецы захихикали.


В ту ночь ко мне в спальню пришли Алан Лэдд с Донной Рид. Вошли, двигаясь плавно, красиво, как на экране, и опустились на колени возле моей койки. И улыбнулись мне. И заговорили — мягко, убаюкивающе.

— Я видел, сегодня ты кое-что пропустил, — сказал Алан. — Но ни о чем не тревожься. Я о тебе позабочусь.

— Знаю, — сказал я. — Я — ваш поклонник номер один.

Тут дверь с легким скрипом отворилась, и в спальню заглянула мать. Алан с Донной улыбнулись и встали, освободив ей путь к моей койке.

— Все еще не спишь? — спросила мать.

Я кивнул.

— Ты хорошо себя чувствуешь, милый?

Я снова кивнул, боясь одного — что Алан с Донной уйдут, если она задержится надолго.

— А у меня есть для тебя сюрприз, — сказала мать. — На следующей неделе, в субботу, возьму тебя с братьями покататься на пароме через все озеро Мичиган. Поедем большой компанией. То-то повеселимся!

Да, это было бы здорово. Пожалуй, мне это нравилось.


— Я всю прошлую ночь и все утро тебя вспоминал.

Войдя в холл, я увидел его на мягкой скамейке, куда билетеры присаживались перекурить. Он сидел, наклонившись вперед, упершись локтями в колени, подпирая ладонями подбородок и глядя в сторону входных дверей. Из бокового кармана его пиджака торчала металлическая пробка плоской бутылки. Рядом на скамье лежал какой-то сверток в бурой оберточной бумаге. Он подмигнул мне, кивнул в сторону зала, поднялся и прошел внутрь, всем видом показывая, будто со мной не знаком. Но я был уверен, что он окажется у самой двери — будет сидеть в середине последнего ряда, поджидая меня. Я подал скучающему билетеру входной билет, тот разорвал билет пополам и вернул мне корешок. Теперь я вспомнил все, что случилось вчера, будто никогда и не забывал об этом. Внутри все затряслось. Все цвета в холле — и красные стены, и потертая позолота — казались намного ярче, чем образ, сохранившийся в памяти. Из буфета потянуло попкорном и кипящим в автомате сливочным маслом. Ноги сами собой прошагали целую милю по шипящему коричневому ковру, мимо прилавка с леденцами.

В полумраке пустого зала поблескивала шевелюра Джимми. Как только я сел рядом, он взъерошил мне волосы, улыбнулся и сказал, что вспоминал меня всю прошлую ночь и все утро. В свертке из бурой оберточной бумаги оказался сандвич, который он припас мне на обед: мальцу моих лет требуется что-нибудь посущественнее попкорна.

Свет в зале погас, занавес перед экраном пополз в стороны. Внезапно из динамиков, начавшись с полуноты, загремела музыка, и по экрану запрыгали первые кадры мультика про Тома, Джерри и быка. А когда я откинулся на спинку кресла, Джимми обнял меня. Меня разом бросило в жар и в холод, внутри все тряслось, не переставая. Внезапно мне стало ясно, что в глубине души я рад оказаться здесь. Я был потрясен: выходит, я все утро ждал этой минуты не меньше, чем боялся ее?

— Не хочешь сжевать сандвич сейчас? С ливерной колбасой — моя любимая!

Но я сказал: нет, спасибо, подожду до конца первого фильма.

— Окей, — откликнулся он. — Главное, съесть не забудь.

А потом добавил:

— Глянь на меня.

Его лицо нависло прямо надо мной. Он был похож на Алана Лэдда, будто родной брат.

— Должен тебе сказать, — продолжал он, — ты — лучший из всех мальчишек, каких я только встречал. Лучший на всем белом свете.

Тут он крепко прижал меня к груди, обдав сногсшибательной смесью запахов пота, грязи и винного перегара с легким (может, воображаемым?) оттенком того звериного запаха, что шел от него вчера.


— Хочешь, сегодня я поиграю с твоим малышом Джимми? — спросил он, отпустив меня.

— Нет.

— Ладно, — со смехом согласился он. Похоже, он пребывал в превосходном расположении духа. — Все равно он еще слишком мал. Спорим, тебе страсть как хочется, чтобы он стал таким же большим, как у меня?

Эта мысль привела меня в ужас, и я замотал головой.

— Сегодня просто посмотрим кино за компанию, — сказал он. — Я не жадный.

Так мы просидели весь день, кроме того момента, когда к нам подошел по проходу один из билетеров. Он обнимал меня за плечи, а мой затылок лежал в сгибе его локтя. Когда по экрану поползли титры «Дезертиров», мне показалось, что я заснул и все проспал. Просто не верилось, что уже пора домой. Джимми обнял меня еще крепче и весело сказал:

— Потрогай меня.

Я поднял на него взгляд.

— Давай. Хочу, чтоб ты сделал для меня эту малость.

Я тронул пальцем его ширинку. От этого «Джимми» в его штанах вздрогнул, ожил, вырос огромным — казалось, длиннее моей руки. В тот миг, в миг полного ничтожества, мне вдруг представились другие ребята, гоняющиеся друг за дружкой по школьной игровой площадке под присмотром двух старшеклассниц из соседнего квартала.

— Ты продолжай, продолжай, — сказал он.


«Верь мне», — вот что хотел он сказать, одушевляя «Джимми», наделяя его собственным «я», отдельным от собственного. «Джимми хочет поболтать», «вставить свое слово», «жуть как проголодался», «страсть как соскучился по поцелую»... Все эти слова означали одно и то же: «Верь мне».

— Доверься мне. Ведь я тебе верю. Разве я хоть раз сделал тебе больно? Нет. Разве я не принес тебе сандвич? Принес. Разве я не люблю тебя? И родителям твоим не скажу, что ты делаешь. Пока ты ходишь сюда, ничего им не скажу — причин не будет, соображаешь? И ты тоже любишь меня, разве нет? Вот. Вот, видишь, как я тебя люблю?


Мне снилось, что я живу под землей, в деревянной комнате без окон и дверей. Снилось, будто родители бродят по верхнему миру, зовут меня и плачут, потому что меня изловили и съели дикие звери. Снилось, что я похоронен под можжевеловым деревом, что тело мое разрублено на куски, что эти куски зовут друг друга и плачут, плачут в разлуке. Снилось, что я бегу к родителям по темной лесной тропинке, а, оказавшись на небольшой полянке, где они сидят у яркого костра, вижу: мать — это Донна, а отец — Алан. Снилось, будто я могу вспомнить все, что только случилось в жизни — и как учительница вызывала меня на уроке, и как ночью в спальню вошла мать, и как меня, идущего по Шерман-бульвар, обогнал полисмен, — и должен выговориться, выплеснуть все это наружу. Но, стоит только открыть рот, я не могу вспомнить ничего — помню лишь, что должен о чем-то вспомнить, и потому снова и снова выхожу на полянку, к своим невероятно прекрасным родителям, повторяюсь снова и снова, как сказка, как шутки тех женщин на пароме...

— Разве я не люблю тебя? Разве я не доказал этого, разве ты не видишь, что я люблю тебя? Да. Так разве ты не хочешь, не можешь полюбить меня тоже?


Смотрю на экран, а он смотрит на меня. Он может видеть меня — так же, как я его — даже закрыв глаза. Он меня помнит. Штрих за штрихом запечатлел меня — лицо, волосы, тело — в памяти и украл, отнял меня у меня самого. А теперь еще взял меня в рот, и его язык и губы запомнили меня тоже. Я знал: он хочет, чтоб я погладил его светло-каштановую шевелюру, копной укрывшую мои колени... но не смог даже притронуться к его голове.


Я думал: «Все это уже забыто, хочу умереть, я уже мертв — только смерть может сделать так, чтоб этого не случилось».


— Спорим, ты, когда вырастешь, будешь сниматься в кино, а я буду твоим поклонником номер один?


К концу недели начинает казаться, что эти дни в «Орфеум-Ориентале» прошли под водой или в недрах земли. Ехидна, птица-лира, кенгуру, сумчатый дьявол, вомбат и плащеносная ящерица — этих животных не встретить нигде, кроме Австралии. Австралия — самый маленький континент, или самый большой остров в мире. Он был отрезан, изолирован от огромных массивов суши. По австралийским пляжам разгуливают прекрасные блондинки; на Рождество в Австралии жарко, солнечно, все выходят на воздух, машут в камеру, дарят друг другу подарки, сидя в шезлонгах среди зеленой травы. Центр Австралии, ее потроха и сердце — безводная пустыня. Австралийские парни — превосходные спортсмены. Кот Том любит мышонка Джерри, хоть раз за разом и замышляет погубить его, и Джерри тоже любит Тома, хоть ради спасения жизни и должен бежать от него с такой быстротой, что ковер под ногами горит. А Джимми любит меня, но когда-нибудь он исчезнет, и без него я буду жуть как скучать.

— Верно? Скажи, что будешь скучать без меня.

Я...

— Я буду скучать...


— По-моему, я без тебя с ума сойду.


— А когда вырастешь, будешь помнить меня?

Каждый раз, как я ухожу из зала мимо билетера, рвущего пополам билеты тех, кто только что пришел, и отдающего им корешки, каждый раз, как я толкаю тяжелую дверь и выхожу наружу, на пропеченный солнцем тротуар Шерман-бульвар, я не могу понять, чего мне не хватает. Вот же они — два убийства и... Такое ощущение, будто в правой руке все еще крепко стиснута липкая детская ладошка. Жил бы я в Австралии — был бы светло-каштановым блондином, как Алан Лэдд, и всю жизнь бегал по солнечным пляжам на Рождество.


Во сне я закончил среднюю школу, читая романы и мечтая на уроках. Учебы я не любил, но как-то умудрялся получать иллюзорно хорошие баллы, и в середине выпускного класса Университет Брауна[3] предоставил мне полную стипендию. Спустя два года я поразил и страшно расстроил своих школьных учителей, и родителей, и родительских друзей и подруг тем, что бросил учебу, не дожидаясь провала по всем предметам, кроме английского и истории, по которым всегда имеет твердые «Эй». Я просто пришел к убеждению, что научить человека писать не может никто на свете — этому нужно учиться самому. Я точно знал, чем собираюсь заняться, и вне колледжа мне не хватало только одного — общественной жизни.

Пять лет я скромно жил в Провиденсе, зарабатывая на жизнь расстановкой книг в школьной библиотеке да мелкими кражами. Когда не работал и не слушал местные группы, писал, уничтожал все написанное и писал заново. Работа над романом выглядела так, будто идешь через парк одним путем, потом возвращаешься и идешь через тот же парк снова, и гуляешь так взад-вперед, пока не приметишь каждую царапину на качелях, каждую золотистую шерстинку львиной шкуры, и не придашь ей особый блеск, или не бросишь ее обратно в груду неотвязных мелких деталей, из которой ты ее вытащил. Когда издательство, куда я отослал этот роман, ответило отказом, я перебрался в Нью-Йорк и начал следующий, а первый роман переписывал заново по ночам. В те дни во всем, что бы я ни делал, крылась странная обезличенная радость, вроде радости за кого-то совершенно незнакомого. Я упаковывал посылки с книгами в магазине «Стрэнд Букс». Какое-то время — месяца два-три, не больше — жил на одной пшеничной соломке с арахисовым маслом. Когда мою первую книгу приняли к публикации, я перебрался из однокомнатной квартирки в Нижнем Ист-Сайде в однокомнатную «студию» побольше — в Челси, на Девятой Авеню, где и живу до сих пор. В квартире едва хватает места для письменного стола, раздвижного дивана, двух больших стеллажей, набитых книгами, полки со стереосистемой и многих дюжин конвертов с пластинками. В этой квартире все знает свое место и лежит по местам.

Родители ни разу не были в этом уединенном, аккуратном жилище, но отцу я звонил каждые два-три месяца. За последние десять лет я возвращался в родной город только один раз, чтобы навестить мать в больнице после инсульта. Все четыре дня, проведенные в отцовском доме, я ночевал в своей старой спальне, а отец — наверху. После смерти слепца он выкупил квартиру целиком и в первый же мой вечер дома сказал, что мы оба добились успеха. Теперь, разговаривая со мной по телефону, он обстоятельно рассказывает об успехах местных бейсбольных и баскетбольных команд и почтительно расспрашивает, как продвигается «новая книжка», и я думаю: «Нет, это не отец. Это какой-то совсем другой человек».


Моя старая койка давным-давно исчезла, и я улегся на двуспальную кровать близнецов. Спальня, как и весь дом в целом, казалась значительно больше, чем ее образ, сохранившийся в памяти. Я провел ладонью по обоям, поднял взгляд к потолку. Вдруг перед мысленным взором возник новый образ: два человека, запутавшиеся в стропах одного парашюта, комично упрекают друг друга, ругаются, падая вниз. Откуда он мог взяться? Из романа, над которым я работал? Или это был дар для следующего, еще неведомого мне романа?

Сверху донесся скрип половиц: отец не спал, расхаживал по бывшим владениям слепца... Настроение изменилось, и я задумался о Мэй-Мэй Левитт. Я познакомился с ней пятнадцать лет назад, в Брауновском. Тогда ее еще звали Мэй-Мэй Чун.

Разведенная, редактор дешевых изданий в бумажных обложках, она позвонила мне, чтобы поздравить, когда мой второй роман получил благоприятный отзыв в «Таймс». На этом-то шатком, но сложенном из благих намерений фундаменте и начала строиться наша долгая и непростая любовь. И вот теперь, после дня, проведенного в больнице, у койки матери, не зная, понимает ли она меня, узнает ли, знакомая с детства обстановка вдруг породила в моей душе необычайную тревогу. Меня неудержимо потянуло к Мэй-Мэй, захотелось немедля обнять ее, захотелось вернуться назад, в Нью-Йорк, к размеренной, упорядоченной, сонной взрослой жизни. Я уже подумывал, не позвонить ли Мэй-Мэй, но здесь, на Среднем Западе, было уже за полночь, а в Нью-Йорке — еще на час больше, и Мэй-Мэй, отнюдь не «сова», наверняка давно улеглась спать.

Тут мне вспомнилась разбитая инсультом мать на узкой больничной койке, и сердце защемило от острого, горького чувства вины. На миг, поддавшись самообману, я вообразил себе, будто мой долг — вернуться в родной дом, поглядеть, не сумею ли я вернуть к жизни мать, сделать что-нибудь для ушедшего на пенсию отца... В эту минуту мне снова, в который раз, вспомнился рыжеволосый мальчишка в красной шерстяной рубахе. Лицо и грудь тут же взмокли от пота.

И вдруг случилось ужасное. Я хотел было встать и пойти в туалет, но обнаружил, что не могу пошевелиться. Безжизненные, словно залитые цементом, руки и ноги отказывались повиноваться! Я подумал, что разбит инсультом, как мать. Не смог даже крикнуть — горло тоже сковал паралич. Напрягая все силы, я еще раз попробовал встать и почувствовал этот запах — будто кто-то невидимый, совсем рядом, просто вне поля зрения, за углом, готовит попкорн и разогревает масло. Омертвевшее тело обдало новой волной пота. Простыня с наволочкой разом сделались холодными и скользкими.

Перед глазами — как будто я пишу об этом — возник я сам, семилетний, нерешительно топчущийся у входа в кинотеатр в паре кварталов от отцовского дома. Жаркий ровный солнечный свет заливает все вокруг, выжигает все живое на широком бульваре. Вот я отворачиваюсь, чувствую, как мутит в животе от дыма подземных огней, бегу... К горлу подступила тошнота. Руки и ноги судорожно задергались; упав с кровати, я сумел выбраться из комнаты, доковылять до туалета и затворить за собой дверь. Там-то меня и вырвало.

Сейчас, когда я пишу эти строки, мне сорок три. За без малого двадцать лет я написал пять романов. «Всего» пять, и каждый дается куда труднее, тяжелее прежнего. Чтобы не выбиться из этого вялого ритма — по роману в четыре года, — я должен просиживать за столом минимум шесть часов в день, изводить сотни коробок писчей бумаги, дюжины блокнотов, леса карандашей, мили ленты для пишущей машинки. Труд этот яростен и ненасытен. Каждую фразу нужно проверить, испытать тремя-четырьмя способами, заставить брать любой барьер, как скаковую лошадь. Назначение каждой из фраз — служить указателем к тайному центру книги. Чтобы найти путь к нему, к этому тайному центру, я должен держать в памяти всю книгу — каждую деталь, каждую сцену. Эти акты всеобъемлющей памяти и есть самое важное дело в моей жизни.

Мои книги получают лестные отзывы, в которых обычно выглядят куда более прямолинейными, а порой удостаиваются премий. Я — писатель из тех немногих, кому платят авансы за счет прибыли от бестселлеров. В последнее время складывается впечатление, будто в общем мнении (в той мере, в какой подобное вообще может существовать) я — нечто вроде живописца-мистика, покрывающего каждый дюйм огромного холста сотнями крохотных, гротескных, фантастических деталей. (Да, мои книги длинны не по моде.) Я веду курсы литературного мастерства в различных колледжах, время от времени выступаю с лекциями, получаю скромные гранты. На жизнь хватает. Более чем. Порой и смешно и страшно видеть, что молодые писатели, с которыми я встречаюсь на заседаниях Пен-клуба или на семинарах, завидуют моей жизни. Завидовать тут абсолютно нечему.

— Если бы вы захотели дать мне один совет... настоящий, полезный совет, не банальность вроде «пишите, работайте над собой», то что бы сказали? Что бы посоветовали? — спросила меня девушка на какой-то конференции.

— Я ничего не стану говорить. Лучше напишу. Только не читайте, пока не покинете зал.

Взяв со стола буклет конференции, я написал на нем несколько слов и отдал ей. Она аккуратно свернула буклет и спрятала в сумочку.

На обороте я написал: «Смотрите кино — как можно больше».


В воскресенье после той субботней прогулки на пароме отец повел меня в парк, и я ни разу не сумел попасть по мячу. Глаза неудержимо слипались, а стоило только сомкнуть веки, перед внутренним взором резко, будто в кино, начинали мелькать картинки — быстрые спонтанные сны. Руки налились неподъемной свинцовой тяжестью. Кое-как доковыляв до дома следом за удрученным отцом, я рухнул на диван и проспал до самого ужина. Во сне я сидел в просторном ящике и рисовал на его стенках цветные картинки — ильмы, солнце, просторные поля, горы и реки. Перед самым ужином поднятый близнецами шум — шуму от них всегда хватало — заставил меня вскочить.

— Клянусь, с этим парнем что-то неладно, — сказал отец.

Когда мать спросила, не стоит ли мне пропустить Летний лагерь в понедельник, желудок мой сжался, сомкнулся, будто кулак.

— Нет, — ответил я. — Я в полном порядке. Не стоит.

Фразы, сыпавшиеся изо рта, не значили ничего, или означали совсем не то, что нужно. В минуту замешательства я подумал, что вправду пойду на игровую площадку, и тут же увидел перед собой черный асфальт, необъятный, как поле, и несколько крохотных детских фигурок, сгрудившихся на дальнем его краю. Сразу же после ужина я отправился спать. Мать опустила жалюзи, выключила свет и наконец-то оставила меня одного. Сверху доносилось какое-то дикое, звериное подобие музыки — нестройное, беспорядочное бренчание пианино. Мне было страшно, только я никак не мог понять, отчего. Назавтра я должен был куда-то пойти, но никак не мог вспомнить, куда, пока пальцы не вспомнили бархатистости плюшевого сиденья с краю, возле центрального прохода. Затем в глазах замелькали черно-белые, нарочито пугающие кадры анонса, который я смотрел целых две недели. «Попутчик», в главной роли — Эдмонд О’Брайен... Ехидна и намбат — этих животных не встретить нигде, кроме Австралии...

Мне жутко хотелось, чтоб в комнату вошел Алан Лэдд — Эд Адамс с репортерским блокнотом и карандашом в руках. Я знал, что должен о чем-то вспомнить, вот только о чем?

Долгое время спустя в спальню ворвались близнецы — в пижамах, с вычищенными зубами, готовые ко сну. Громко хлопнула входная дверь — это отец отправился по барам. Мать в кухне гладила рубашки и, как всегда, что-то зло бормотала себе под нос. Близнецы улеглись спать, и я услышал, как мать убрала гладильную доску и прошла по коридору в гостиную...

И тут за окном показался Эд Адамс — в безукоризненном сером костюме, красивый, как бог. Спокойно, как ни в чем не бывало, Эд прошел по тротуару мимо нашего дома, дошел до конца квартала, сунул в рот сигарету, склонился к внезапной ослепительно-яркой вспышке, выпустил струйку дыма и двинулся вдаль. А я и не знал, что заснул, пока не проснулся, разбуженный новым грохотом парадной двери.


Утром кулак отца, как всегда, забарабанил в дверь спальни, близнецы вскочили с кровати и тут же подняли жуткий галдеж. Энергия бурлила в них, перехлестывая через край. В дверную щель, точно в мультике, потянулись щупальца запаха жареного бекона. Братья, толкаясь, ринулись в ванную. В раковине зашумела вода, заклокотал сливной бачок. Вскоре мать, на ходу затягиваясь сигаретой, втащила близнецов в спальню и принялась одевать, раздраженно дергая обоих за руки и за ноги.

— Ты вчера сам все решил, — сказала она мне. — Надеюсь, на площадку опаздывать не собираешься.

Захлопали двери. Из кухни донесся крик отца, и я поднялся с постели.

Вскоре я, как всегда, сидел перед миской овсянки. Отец курил, глядя в сторону. Овсянка была безвкусна, как опавшие листья.

— Выглядишь ты не лучше, чем этот козел наверху играет на пианино, — заметил отец.

Допив кофе, он встал, бросил на стол два четвертака и велел мне не потерять деньги.

После его ухода я заперся в спальне. Над головой глухо, как музыка за кадром, бренчало пианино. В кухонной раковине позвякивали тарелки и чашки, мебель двигалась сама по себе, высматривая, кого бы изловить и съесть. «Полюби меня, полюби меня!» — заголосил радиоприемник за спинами семейства бело-коричневых фарфоровых спаниэлей. В гостиной зашуршало, поползло что-то легкое — может, лампа, может, журнал.

— Все это мне только кажется, — сказал я самому себе, пытаясь сосредоточиться на выпуске «Черного Ястреба».

Но картинки в рамках заплясали, подернулись рябью.

— Полюби меня! — заорал Черный Ястреб из кабины своего истребителя, пикируя вниз, чтобы стереть с лица земли гнездо узкоглазых желтых злодеев.

Снаружи, под улицами, бушевал, ярился, стремясь разорвать мир на части, подземный огонь. Но, стоило мне выронить комикс и закрыть глаза, звуки стихли, и все вокруг замерло в ожидании. Даже Черный Ястреб на картинке, пристегнутый ремнями к пилотскому креслу, ждал, прислушивался: что это я там поделываю?


Выйдя на Шерман-бульвар, окутанный густым знойным маревом, я направился к «Орфеум-Ориенталю». Мир вокруг был недвижен, застыл, будто кадр комикса. Со временем я увидел, что машины и несколько пешеходов на тротуарах на самом деле не замерли неподвижно, а продолжают двигаться, только страшно медленно. Вот мужская нога движется вперед внутри брючины, колено касается отутюженной складки, край брючины медленно поднимается над ботинком, ботинок медленно, точно лапа кота Тома, крадущегося к мышонку Джерри, взмывает вверх... Пятнистая шкура Шерман-бульвара раскалена от жары. Так бы и шел по Шерман-бульвару без остановки, мимо почти неподвижных машин и людей, мимо кинотеатра и винного магазина, сквозь ворота, мимо бассейна и качелей, мимо слонов и львов, тянущихся за кормом, мимо потайной лужайки, где столько раз топал ногами от разочарования и ярости отец, сквозь строй ильмов, сквозь противоположные ворота, мимо больших домов по ту сторону парка, мимо панорамных окон, мимо велосипедов и надувных бассейнов на газонах, мимо наклонных подъездных дорожек и баскетбольных колец, мимо мужчин, выходящих из автомобилей, мимо блестящего черного асфальта игровых площадок, где носится друг за другом ребятня. И дальше, дальше — через поля и шумные рынки, мимо высоких желтых тракторов (засохшая грязь в барабанах колес похожа на старую шерсть), мимо фургонов, доверху нагруженных сеном, через лесные чащи, где заблудившиеся дети идут к пряничной двери по следу из хлебных крошек, через большие города, где никто не увидит меня, потому что никто не знает моего имени — мимо всех и всего на свете.


Но перед «Орфеум-Ориенталем» я замер, как вкопанный. Во рту пересохло, в глазах все плывет. Стоило остановиться, и все вокруг, еще секунду назад такое тихое и неподвижное, встряхнулось и ожило. Загудели сигналы, по бульвару с ревом понеслись машины. За всеми этими звуками слышен грохот огромных механизмов, слышен рев пламени, пожирающего кислород под мостовой. Вдох — и в желудок с воздухом струится огонь и дым.

Пламя внутри скользнуло вверх и наглухо запечатало горло. В мыслях я видел, как достаю из кармана первый четвертак, покупаю билет, толкаю тяжелые двери и вхожу в прохладный холл. Увидел, как протягиваю билет контролеру, а тот рвет его пополам, и я иду по бесконечному коричневому ковру к залу. Зал еще освещен неярким светом. С последнего ряда кресел у самого входа тянет ко мне ненасытные лапы бесформенное чудовище.

— Полюби меня, полюби меня, — звучит из его мокрой черной пасти...

Шок приморозил подошвы к тротуару, затем настойчиво подтолкнул меня в спину, и я побежал вдоль квартала, не в силах даже закричать: губы мои были сжаты, чтоб изо рта наружу не вырвались огонь и дым.


Остаток дня прошел, будто в тумане. Я бродил по улицам, но вовсе не в той пустоте и ясности, какую представлял себе, а слепо, наугад, изнывая от жары. Помню вкус пламени на языке, помню громкий стук сердца... Через какое-то время я обнаружил, что стою перед слоновьим вольером в зоопарке. Между мной и решеткой прошел газетный репортер в безукоризненном сером костюме, и я двинулся за ним. Я знал, что в кармане у него блокнот, что он избит гангстерами, что он сможет раскрыть пресловутый секрет, спрятанный под разрозненными обломками расколотого мира. Он щелкнет спусковым крючком пистолета вхолостую и перехитрит злодея Солли Уэллмана — Берри Крёгера с зоркими девчачьими глазками. И когда Солли Уэллман, торжествуя победу, выступит из мрака, репортер застрелит его — застрелит последней пулей, насмерть.

Насмерть...

За окном второго этажа улыбалась Донна Рид. У кого на свете еще была такая улыбка? Вот и я не знаю. Я был в Чикаго, и рядом, за закрытой дверью, на коричневом ковре истекал кровью Блэки Франшо. А Солли Уэллман — или некто похожий на Солли Уэллмана — все звал и звал меня из пышно украшенной могилы, где прятался, словно секрет. А человек в сером костюме наконец-то вошел в парадную дверь с блокнотом и пистолетом, и тут я увидел, что я всего в паре кварталов от дома.


Пол облокачивается на сетку ограды, окружающей школьный двор, смотрит вдаль, оглядывается назад. Алан Лэдд отшивает Леону (ее играет Джун Хэвок): у нее нет сто́ящего прошлого, она существует только в мире работы и развлечений, сигарет и коктейль-баров. Под нашим миром скрывается другой, но вся жизнь Леоны — слепое, всемерное отрицание этого другого мира.


Пощупав мой лоб, мать объявила, что я не просто простужен, а проходил с простудой всю прошлую неделю. Назавтра мне запрещено идти в Летний лагерь; придется весь день пролежать на диване у миссис Кэнди. Мать взялась было за телефон, чтоб позвонить одной из девчонок-старшеклассниц, но я сказал, что это ни к чему, что другие ребята то и дело пропускают день-другой, и мать повесила трубку.


Лежу на диване у миссис Кэнди, глядя на плитки потолка полутемной гостиной. На дворе шумно ссорятся близнецы. Заботливая, туго соображающая миссис Кэнди приносит мне апельсинового соку. Близнецы мчатся к песочнице, и миссис Кэнди со стоном падает в шаткое садовое кресло. Под креслом — свернутая утренняя газета. В ней сказано, что «Орфеум-Ориенталь» начинает показ «Попутчика» и «Двойной игры». «Чикагский предел» сделал свое дело и отправился дальше. Он расколол мир пополам и замуровал чудовище в его глубинах. Но этого, кроме меня, не знает никто. В соседних дворах со всех сторон жужжат, шипят поливальные установки; спирали водяных струй ложатся на сухие газоны. Водители медленно едут вдоль улицы, выставив локти в открытые окна. На минуту освободившись от сожалений и почти от всех прочих чувств, я понимаю, что безраздельно принадлежу самому себе. Что я, как и все остальное, был разорван на куски, но шок, рвота и апельсиновый сок вновь склеили меня воедино. Мало-помалу я проникаюсь мыслью, что больше меня не потревожит никто. «Стэн», или «Джимми», как бы его там ни звали, больше не покажется в кино никогда. Побоится, что я расскажу про него родителям и полиции. На миг в голове возникает мысль, что, забыв о нем, я убил его, и я тут же забываю о нем снова.

На следующий день я вернулся в кинотеатр, прошел в зал и увидел пустые ряды, тянущиеся вниз, к задернутому занавесом экрану. Кроме меня, в зале не было ни души. Размеры и пышность зала просто поражали. По длинному наклонному проходу я прошел к последнему креслу слева, перед широким поперечным проходом. Казалось, до следующего ряда далеко-далеко — целая игровая площадка. Лампы померкли, занавес перед экраном медленно пополз в стороны, и вот, под звуки музыкального вступления, на экране возникли первые титры...


Кто же я, что же я делаю, и для чего? Мне сорок с лишком (коварный возраст), и в то же время я — семилетний мальчишка, с которым мне никогда не сравниться в храбрости. Я живу под землей, в деревянном ящике, и терпеливо, с сосредоточенной радостью, расписываю его стенки. Передо мной витает в воздухе огромное, пугающе сложное видение; я должен изучить и запомнить его, разглядывать снова и снова, и отыскать то, что спрятано в центре. Вокруг порядок, все на своих местах. На прочном столе стоит пишущая машинка. Рядом с машинкой тлеет, курится сизым дымком сигарета. Игла проигрывателя опускается на виниловую дорожку, пластинка кружится, и крохотная квартирка наполняется музыкой («Блюз хищных птиц» в исполнении Коулмена Хокинса, Бака Клейтона и Хэнка Джонса). За стенами, за окнами — мир, и я тянусь к нему, насколько хватает рук, насколько хватает пыла в разбитом на части сердце. Будто разбуженные «Блюзом хищных птиц», голоса фраз, которые я напишу — сегодня ли, завтра ли, месяц спустя — оживают, встряхиваются, звучат в ушах тихим шепотом, и я склоняюсь над пишущей машинкой, к ним, ближе, как можно ближе.


-----

[1] «Slippin’ and Slidin’» – название популярной песни середины 1950-х, исполнявшейся Литтлом Ричардом и многими другими известными певцами и музыкантами.

[2] Thunderbird – известная марка дешевого крепленого вина, «вина для бродяг», изначально ориентированного на потребителя из деклассированных элементов.

[3] Также – Брауновский Университет, один из самых престижных частных университетов США.


Выбрать рассказ для чтения

47000 бесплатных электронных книг