Прийя Шарма

Лебкухен

Время до вечера проходит в катании на коньках. Кружу и кружу по замерзшему озеру, вычерчиваю на льду белые линии. Лезвия коньков тихонько шипят, врезаясь в лед на каждом повороте. Вот такая жизнь — жизнь здесь и сейчас — по-моему, и есть лучшая жизнь на свете.

Замерзшее озеро, замерзшее небо над частоколом деревьев. Вороны шеренгой расселись на ветке, наблюдают за мной, нахохлились, чтоб не замерзнуть.

Рассказываю им сказку о Ледянице. Была она деревенской девчонкой, утопившейся от несчастной любви к пастушьему сыну, давным-давно. Но налетевшая зима заключила ее в лед. Вырубать тело было бы слишком опасно, и потому ее родные решили нести караул на берегу, пока лед не растает. А Лесной царь, сам владыка стужи, проезжал мимо и увидел ее лежащей во льду. Поцеловал он ее в ледяные губы и назвал своей невестой. Представляю себе под ногами ее лицо в хрустальном гробу — бледное, без единого изъяна.

Но тут мою сказку прерывают. У озера, распугав шумным гвалтом ворон, появляются деревенские. Меня уже заметили, и потому уходить я не стану, хоть они меня и не любят. С некоторых пор. Я быстра, но они быстрее. Девчонки догоняют меня.

— Ты погляди на нее! Ну и уродина!

— А как от нее несет! Наверное, никогда в жизни не мылась.

— А волосы-то какие сальные!

Так они трещат какое-то время, кружа возле меня и вроде как перекликаясь друг с другом.

— Это все из-за тебя.

Дочка местного лавочника храбра. Только она одна и дерзает обратиться прямо ко мне. От нее пахнет чистыми ночными рубашками и материнскими поцелуями. Под меховой шапочкой вьются золотистые локоны.

— Это из-за тебя у нас теперь всегда зима.

А мне-то что за горе? Зима — это радость. Это мать, пекущая лебкухены и шьющая у очага. И вскакивающая, и хлопающая в ладоши, когда домой приходит отец. Это ее сказки по вечерам — о детях-подменышах, о заплутавших путниках, о похождениях Лесного царя.

Девчонки уходят, однако я успеваю снять с шубки моей обличительницы волосок. Никто из них ничего не замечает. Прячу волоконце солнечной пряжи в карман.

Мальчишки уходить не торопятся. Меня сбивают с ног. Растягиваюсь перед ними на льду, коньки путаются в юбке. Сажусь, чувствую, как кружится голова, и понимаю, что рассекла лоб. Кровь каплет на лед, пятная белое алым. Эти мальчишки — волки в человечьей шкуре. Чуют страх. Один пытается поцеловать меня. Чувствую вкус сыра, съеденного им за обедом, и запах кислого пота. Вскидываю руку, тянусь ногтями к его глазам и призываю на его голову все проклятия, какие помню. Они и не ведают, что слова сами по себе — ничто, без амулетов слову делом не стать. Они еще смеются, но уверенности у них поубавилось. Они задумались о том, что сказала их краса-подружка про меня и затянувшуюся зиму. И теперь гадают, чему могла обучить меня матушка...

— А ну оставьте ее!

Слышу уверенное «ш-ш-шик! ш-ш-шик!». Петер, мчится спасать меня от этих горе-насильников. Раскраснелся, розовые круги на щеках только подчеркивают синеву глаз.

Мальчишки теряют остатки уверенности. Трусы, все до единого. А вот Петера не запугать, даже когда их много, а он один. Он высок ростом и силен — крестьянскому сыну без этого никак.

Дочка лавочника вечно строит ему глазки. Я видела, поглядывая украдкой, смотрит ли он на нее.

Как она на него заглядывается...

— А ну оставьте ее, — повелительно говорит Петер.

— Она бешеная!

— Ведьма!

«Ведьма». Так называют женщин, дерзающих обладать умом.

— Вовсе она не ведьма. Верно, Лебкухен?

Кто-то хихикает. Я в бешенстве: если я и таскалась за Петером повсюду, когда была маленькой, это еще не дает ему права звать меня домашним прозвищем!

Обрушиваюсь и на него:

— Еще какая ведьма! И позабочусь, чтоб к утру у каждого из вас хвост отрос!

— Да у тебя кровь!

Касается моей головы и оборачивается к мальчишкам:

— Что вы ей сделали?

Отворачиваюсь и еду прочь. Вороны снова на ветке: драмы любят — хлебом не корми.

— Лебкухен! — кричит мне вслед Петер, раздираемый желаниями догнать меня и задать взбучку моим мучителям. — Лебкухен, погоди!


Иду домой. Лес провожает меня. Слушаю, как шепчутся меж собою деревья — такие же тщеславные, суетные существа, как и люди. Сегодня их ветви украшены сосульками. Слезы Матушки-Зимы... Трогаю одну, и она ломается. Тихий звон нежен и чист.

Вижу дом. На подоконниках груды снега. За одним из окон висят на шнурке коньки матушки, за другим — подсвечник с незажженной свечой. Окна и двери украшены венками из омелы и остролиста. Ядовитые ягоды и острые листья — защита от троллей. Есть тут один такой. Руки его так сильны, что могут крушить камни. Глазищи — что погребальные костры. Выходит из лесу нежданно-негаданно и прямиком к двери...

В лесу холодает. Жаль, не надела шапку. Начинается снег, и все вокруг умолкает. Протягиваю руки вперед. На ладонях медленно растут горки снежных хлопьев. Поначалу снегопад спокоен, мягок, но с каждой минутой снег валит гуще и гуще. Снежинки ложатся на ресницы.

Дома...


Мать поднимает взгляд. Стол завален ее книгами, раскрытыми на разных страницах. Так много книг — неразбериха полная. Лексиконы и наставления. Месяцесловы и таблицы предсказаний. Книги заклинаний и сборники рецептов. Руны, нацарапанные на полях наставления о скотоводстве... Убираю их все на полку.

— Другие ребята меня ненавидят.

Мать кивает, как будто ничего другого не ожидала. Сажусь у ее ног, кладу голову ей на колени. Мать ни словом не напоминает о том, что я уже переросла этакие нежности. Прошу ее приложить платок к рассеченной коже и спрашиваю:

— Как я родилась на свет?

Мать смотрит в стужу за окном. Лицо ее серо, как пелена туч.

— Уж и не припомню.

— Хочешь, я расскажу? Дело было так, — начинаю я. — Ты слепила меня из снега.

— Из снега... — откликается мать. — Снегурочка...

— Да. Из первого снега в ночь новолуния. Ловила снежинки, прежде чем они коснутся земли, а когда набралось, сколько нужно, слепила меня, а свет молодого месяца зажег во мне искорку жизни.

— Прекрати!

А вот и тролль — спустился в долину из высоких чертогов, вырубленных глубоко в горе. В руках у него острый топор, сгубивший множество деревев.

Вот только он вовсе не тролль. Это отец. Заполняет собой проем двери, пригибается, чтобы войти, однако он — всего-навсего человек. Слышу, как на дворе прыгают, радуясь свободе от упряжи, его собаки.

Отец хорошо вооружен — и не только топором. Еще у него есть талисман, и потому никакие венки не мешают ему войти. Будь он проклят, этот оберег! Мать сделала его отцу в подарок, чтоб уберечь от любого колдовства — даже от ее собственного. «Залог любви, — пояснила она. — И пусть никто не посмеет сказать, будто я его околдовала».

Вид матери приводит отца в ярость. А выглядит она как обычно, если не считать пустоты во взгляде. Он негодует, кричит, бьет горшки. Оглядываю дом его глазами. Ужин для него не готов. Пол усеян куриными костями и мышиным пометом. Накидка матери и зеркало в пыли. Грязная одежда валяется там, где я ее сбросила.

Отец тяжело опускается в кресло. Его ярость угасает так же быстро, как разгорелась.

— Мне это надоело. С этим пора покончить.

Мать моргает. Отец поднимается, хватает ее за запястье и вздергивает на ноги. Падаю на пол. Потертый половик не смягчает падения.

Отец тащит мать к выходу, распахивает дверь. Внутрь рвется холодный ветер и снег. Отец тащит мать за порог, в темноту. Лечу к нему, кусаю за руку. Отец замахивается на меня. Сжимаюсь, оскалив зубы, в ожидании удара тяжелого кулака.

Но нет. Отец просто хватает меня за шкирку, будто щенка, и отшвыривает в дом.


Следующее утро. Отца нет. Матери тоже. Лежу в кровати, слушаю скрип деревьев, силящихся сбросить тяжелые снежные шапки. Слушаю звон одинокого колокола деревенской церкви. В ветре слышится вой огромного волка, перехитрившего ружья охотников. Слышен зов кораблей, разбивающихся о скалы там, в морях далекого севера.

Голод гонит прочь из постели. Отец никогда не оставляет буфет пустым. Поднимаю крышку с ведерка, принюхиваюсь. Свежее молоко. На тарелке — желтое масло. И ломоть мяса в мраморных прожилках жира, податливого, как воск. Еще отец всегда оставляет дров. У очага свалена куча поленьев. Касаюсь каждого, благодаря деревья за щедрый дар. Глажу глубокие шрамы, оставленные в поленьях острым топором.

Есть поговорка: если в очаге огонь, ты не одинок.

Открываю книги матери...


Мать улыбается. Говорю ей, что я замерзла, прошу укрыть меня одеялом. Мать шарит вокруг и, наконец, находит одеяло в сундуке с бельем — там, где теперь гнездятся мыши. Велю ей укрыть мне ноги и поцеловать меня в лобик.

— Мама, как я родилась на свет?

Щеки матери горят лихорадочным румянцем.

— Что-то я позабыла.

— Хочешь, я расскажу?

— Сделай одолжение.

— Я — огненная девочка. Ты сделала меня из самого сердца огня, где пламя не красное, не желтое, а белое. А искорку жизни и зажигать не понадобилось.

— Огневушка...

Мать смотрит на меня — свое чудесное создание...


После обеда выхожу наружу. Я бы с радостью осталась дома, но есть у меня одно дело. Стоит только выйти за порог, холод приветствует меня, пробует на прочность швы, пытаясь пробраться под шубку. Рукавички я потеряла, и потому руки мерзнут. Мороз покусывает кончики пальцев.

Уходя, оставляю у двери чашку молока. Это для богов. Не для богов огня, солнца и леса — для малых богов, моих любимцев. Для богов гвоздей, ложек и пряжи. Для богов обыденности, которым до́лжно поклоняться каждый день. Для богов, напрочно вплетенных в уток и основу мира.

Иду мимо груды снега на холме над домом. Не смотрю туда. Видеть ее не хочу. Ступаю осторожно — как бы не упасть. Каждый вдох так студен, что все кости хрупки, как сосульки. Дорожные рытвины полны льда и искристого снега, похрустывающего, поскрипывающего под ногами. Больше в моем сверкающем царстве не слышно ни звука.

Из золотого волоска я сделала амулет. Как — прочла в книгах матери. Связала им клок оленьей шкуры, полоску рыбьей кожи и воронье перо. Оленья шкура — затем, чтоб она всю жизнь чувствовала за собой погоню. Рыбья чешуя — чтоб всю жизнь плыла по течению, не властная над собственной судьбой. Перо — чтоб нигде не знала ни отдыха, ни покоя. Ржавым гвоздем прибиваю амулет к мертвому дереву у перекрестка дорог. Больше ей никогда не чувствовать себя живой.

Пусть теперь дочка лавочника смотрит на Петера, сколько угодно.


Возвращаясь домой, вижу у крыльца отцовские сани. Я и не ожидала, что он вернется так скоро. Распряженные собаки сбились в кучу, улеглись, вывалив наружу розовые языки. Мороз превращает их дыхание в облачка пара.

Отец сидит, покачивается в кресле матери. Увидев меня, останавливается. Хмурится. Все вокруг считают отца симпатичным, но его борода и волосы слишком длинны. Из-за худобы кажется, будто он нездоров.

— Так продолжаться больше не могло.

Оглядываюсь вокруг. Пол чисто выметен. От плиты вкусно пахнет кипящей в кастрюльке мясной похлебкой.

Матери нет.


Читаю вслух наставления из поваренной книги, а мать следует указаниям. Гляжу, как она помешивает на сковороде разогретый мед с патокой. Просеивает сквозь сито муку, сыплющуюся в миску, будто густой снегопад. Добавляет пряности. Имбирь. Корицу. Мускатный орех. Пахнет зимой и матерью. Хочется плакать.

— Как я родилась на свет?

Мать призадумывается.

— Что-то я запамятовала.

— Напомнить?

— О, да!

Мать радуется, будто я предлагаю ей лакомство. Ее кожа — цвета сухих листьев.

— Дело было так. Ты замесила тесто из муки, смолотой руками перворожденного, добавила слез перворожденного и пряностей. Еще добавила меду, и патоки, да пару щепоток соли, чтоб я не вышла слишком уж приторной. И зажгла во мне искорку жизни от пламени свечи.

Мать смотрит на собственные руки.

— И вот я, твоя дочь. Твоя Лебкухен.

Лебкухен. То есть, «хлеб жизни»...

Дверь отворяется. Снова отец. Вешает у порога шубу. Видя его, мать вскакивает. Она понимает, чего от нее ждут. А ведь он вовсе не всегда так стремился избавиться от нее. Я вспомнила об этом, едва он подхватил ее на руки и принялся целовать — в щеки, в губы. Но его внезапная радость оказалась недолговечной. Губы матери даже не шевельнулись в ответ. Лицо ее оставалось спокойным. Отец в замешательстве отстранился, плюнул на пол, точно раскусил что-то горькое, выругался и ущипнул меня за ухо, думая, что я это сделала нарочно, только затем, чтобы позлить его.

А я всего-то и сказала:

— Мама, тебе вовсе ни к чему уходить.

Отец покачал головой. Но я бросилась к матери и с плачем вцепилась в нее. Руки отца легли на плечи, оторвали от матери, подняли вверх. Я замерла в ожидании встряски.

Но вместо этого руки отца обнимают меня.

— Тише, Лебкухен, успокойся. Ты понимаешь, что ей придется уйти.

Матери дважды повторять не требуется. Она отворяет двери. Снаружи белым-бело. Она выходит за порог, и только в этот миг я замечаю, что ее ноги босы. Отец еще крепче прижимает меня к себе, целует в макушку. Мать-снег. Мать-огонь. Мать-лебкухен... Чем дальше она уходит от меня, тем становится призрачнее, невесомее, и вскоре превращается в облачко муки и молотых пряностей. Ветер подхватывает, уносит ее. Собаки кидаются лизать сладкий след на снегу.

— Лебкухен... Совсем как мать — лицо, дар, книги... Ты забываешь, что ты и моя дочь. Хватит. Покончим с этим. Ты разрываешь мне сердце.

Он утирает мне щеки. Только сейчас замечаю, что его волосы и борода аккуратно подстрижены. Он берет со стола гребень и начинает вычесывать колтуны из моих лохм. Стараюсь сидеть смирно.

Отец цокает языком.

— Лебкухен, ты уже слишком большая, чтоб ходить в таком виде. Мы оба пережили много испытаний, когда ты была ни ребенком, ни женщиной... Меня слишком уж часто не было дома... Но с этим покончено. А когда бы мне ни понадобилось уйти из дому надолго, я буду брать тебя с собой.

Вместе заканчиваем печь лебкухен и молча съедаем по кусочку.

— Надевай шубку.

Качаю головой. Я знаю, что у него на уме.

— Лебкухен, этим больше нельзя пренебрегать. Идем. Простись. Отдай ей последнюю дань.

Снаружи заметно теплее. Звенит капель, сосульки искрятся на солнце. Поднимаемся на холм. Снег, укрывавший могилу, стаял. «Любимой жене. Любимой матери».

— Ей вовсе не хотелось бы видеть тебя такой. Нет ничего страшного в том, чтобы любить кого-то еще, — подталкивает меня локтем в бок отец. — Даже меня.

Отворачиваюсь, пряча мокрое от слез лицо.

— Нельзя же запереться от всего мира. К чему замыкаться в себе? Да, может, так зло тебя и не найдет, но и любовь — тоже.

Внутри бурлит целый водопад слов. Даже боязно — как бы меня не смыло.

— С концом зимы люди многое забывают, — вот и все, что удается сказать.

— Но мы не забудем, — откликается отец. — Если что, уж мы-то друг другу напомним.


Весна приходит нежданно. Все распускается, цветет. Жизнь рвется из земли, словно устала от долгого сна. Иду к мертвому дереву, срываю с него амулет. Развязываю волосок, стянувший вместе оленью шкуру, рыбью кожу и перо. Произношу слова навыворот, а амулет сжигаю на костре из сучьев мертвого дерева. Дочка лавочника мне не друг. Но и не враг.

Иду к ферме за деревенской церковью. Снег сошел, и плоть полей нага. Вижу Петера, ведущего в поводу пегую кобылу, а рядом — еще одного из мальчишек. В глазах Петера синь летнего неба, волосы — снопы спелой пшеницы.

Дочь лавочника строит ему глазки...

— Петер!

Заступаю ему путь. Он останавливается. Его имя, словно заклятье, обжигает губы.

Его дружок смотрит на меня, будто боится, как бы не укусила. Рычу на него.

— Держи. Я сделала его для тебя.

Достаю талисман из кармана, протягиваю Петеру. С ним его не поработить, не очаровать, не прельстить никакими заклятьями. С ним его не возьмет ни одна лихоманка и никогда не оставит удача. Даже если он рад тому, что дочка лавочника строит ему глазки.

Дружок Петера хватает его за плечо.

— Не вздумай у нее ничего брать!

— Она не сделает мне зла.

— Так ты не веришь в колдовство? — спрашиваю помимо собственной воли.

— Просто я тебе верю.

Петер берет у меня амулет и вешает его на шею. Киваем друг другу, но без улыбок. Любовь матери была сплошь восклицаниями да объяснениями. Моя, пожалуй, больше похожа на отцовскую — спокойней с виду, но оттого ничуть не слабее.

Поворачиваюсь и ухожу. Пора. Нужно разогреть мед с патокой. Просеять над миской муку и молотые пряности. Отца еще нет, он рыбачит на озере. Но вскоре вернется домой.


Выбрать рассказ для чтения

47000 бесплатных электронных книг