Владимир Кузнецов

Колокол (Горе дому сему)

— Разводи огонь! Чего вошкаешься?!

— Не запалить никак! Сырое все...

От кремня и огнива падали на трут мелкие, рудые искры, высвечивая заросшую косматой бородой рожу с выпученными глазами и надутыми щеками. Суетно, бестолково служилый раздувал затлевший было трут, но слабый огонек под неумелым его дмуханием падал, не успевая подняться. Сырые хворостинки трещали и шипели, пеной пузырилась на тонкой коре белая влага. Слипшиеся от дождя волосы залепляли лоб и лезли в глаза.

— Еще хворосту! Хвои сухой под корнями накопай!

Несмело занимались костерки по речному берегу — узкой ленте земли, по левую руку которой вставала стеной кедровая тайга, а по правую глухо ворчала разбухшая по весне Пелыма-река. Весенний паводок с верхом накрыл крутой берег, обратив окрестности Туман-озера в болото. Хлюпая стылой водой, жались впотьмах друг к другу люди — усталые, замученные.

Трещали сырые дрова, змием шипела в них вода, поднимался над робким огнем густой, едкий дым — белый, как саван. Казачий атаман Тихон Васильев, Замятней прозванный, с тревогою вглядывался в темный частокол вековых кедров. Могучие деревья тяжко скрипели, будто под сильным ветром. Только вот ветра и в помине не было.

— Слышь, полусотенный, — проворчал он глухо, — долго нас морок твой по тайге гнать будет? Остановиться надобно! Вот она — река. Дальше ходу нам нет, впотьмах половину людишек перетопим... Рассвета ждать надобно...

В сырых потемках стрелецкий кафтан стрелецкого полусотенного Лонгина Скрябина был точно кровью политый. Тьмяно отблескивала в отсветах чуть живого огонька обнаженная сабля, и тяжкие дождевые капли висли на лезвии ее.

— Я-то подожду, — прохрипел он зло. — Да вот те, другие, ждать не будут.

— Коли за нами погоня, — сплюнул атаман сквозь зубы, — то так и так нас она скоро настигнет. Лучше уж тут оборону держать. Тут развернуться есть где...

Полусотенный не ответил — даже головой не качнул. Замятня про себя ругнулся — не иначе как умом Скрябин на тех болотах повредился. Да и пес с ним! Здесь, в тайге сибирской, стрелец-московит казаку не указ! Тут своя правда, да такая, что никакими науками не постичь — только нутром прочувствовать.

Сквозь дождь слышно было, как бранятся шепотком казаки и служилые, как читают взахлеб молитвы, трещат сырым лесом над кострами. Поставленные сторожить раздували фитили на пищалях, хоронили порох от дождя. Глубоко в лес не заходили, хворост собирали у опушки, ломали живые ветки, галделись, что огонь их не берет...

«Не боись, служилый. Нешто! — себе подумал Васильев. — До зорьки отстоимся, а там по светлому...»

Крик — смертный, истошный — оборвал угодливую атаманову мыслишку. Тут же харкнула злобно пищаль, пороховым огнем пыхнув; поднялся над станом гомон. Кто-то вытащил из костра головню, та зашипела под дождем, хилый пламень затрепетал, бросив от себя долгие тени, как чертей пляшущих. И в неверном свете кедровая стена точно зашевелилась, отпрянула, тряся густыми ветками. Стрельцы по окрику полусотенного сгрудились, божась и бранясь вперемешку, уперли бердыши в топкую землю, пищали выставили. Приклады в плечо, фитили на запястья намотаны, руками в рукавицах полки пищальные прикрывают. Казаки метались вкруг костров, топча их. Черная жуть, что при свете дня казалась дурным мороком, явью злой проступила впотьмах — незримая, неубиенная, необратимая.

— Стой крепко!!! — гаркнул Скрябин. — Пороху зазря не трать!

— Браты!!! — перекрывая его, заревел Замятня. — Ко мне все! К лесу передом, к реке задом!

— Огня!!! — визжали впотьмах дико, рядом совсем, и крики раз за разом становились все страшнее.

Гремели пищали, высвечивая мокрые шапки да опаленные пороховым огнем бороды, глаза выпученные, страхом полные. Скрипучим стоном отзывалась тайга. Сквозь дымную горечь и прелость весеннюю пахнуло свежей кровью. Лес стонал и содрогался, протягивая во тьме незримые ветви-лапы. Кого хватал — тащил к себе, вопящего. Никакими силами его из тех лап было не вырвать... И крик — страшный, смертный — стоял над рекой.

— Пали, братушки! — во все глотки вопили, чтоб пересилить тот крик. — Пали, кто в Бога верует! Не цель!!! Все одно попадешь!!! Руби!!!

А из самой гущи, где стояли атаман с полусотенным, из-под ног их, юродствуя, заливалась истошным хохотом безумная Марфа.


Лето 7113-е, месяца мая девятый день


В Пелымский острог стрельцы прибыли к полудню. Первым сошел на топкий берег начальник — детина рослый, статный, в самом соку. Острым клином черная борода, орлиный нос, глаз из-под брови — цепкий, видючий. Встал, широко ноги расставив, руку на саблю положил, глядя, как толпится перед ним казачья ватага.

— Тихон сын Васильев — ты што ль? — спросил сурово ставшего впереди атамана.

— Ну я, — Замятня, кряжистый да кривоногий, видом больше походил на татарина. Говорил неохотно, на пришлого глядел косо. — А ты-то кто будешь, служилый? С чем пожаловал?

— Скрябин Лонгин Ларионович, полусотенный тюменского стрелецкого полка. Послан к тебе князем-воеводой Петром Ивановичем Горчаковым.

— Княжим посланцам мы завсегда рады, — сказал атаман, да так, что казаки за спиной его недобро зашептались. — Милости просим дорогих гостей.

— Будет тебе милость, атаман, — усмехнулся в усы Лонгин. — Коли дело мы свое ладно справим.

С высокого борта чердачной струги[1] спрыгивали в бурую воду стрельцы. Передние принимали сверху пищали и бердыши, задние напирали, десятники покрикивали, осаждая торопыг и понукая нерадивцев. Казаки поглядывали на хмурого атамана, сквернословили незлобиво, кто понаглей — шутковали.

Замятня со Скрябиным отошли по берегу в сторонку. Высился над головами частокол острожный; Пелыма с ледолома в берега еще не вернулась — пристань затопила и до самых почти стен поднялась. Берег здесь был пологий, некрутой, вычищенный острожным людом от всякого деревца.

— С каким делом пришел, полусотенный? — негромко спросил атаман. — По чью душу?

— С чего взял, что по душу? — спросил Скрябин.

Замятня только бороду оттопырил — мол, тоже мне, загадка:

— Пелымский острог — он как пекло земное. Сюда если кто и приходит — так душа грешная, за грехи покаранная. А ты с собой таких не привел.... Выходит, судьба кому из моих людишек тебе в лапы попасть. Заберешь в Тюмень, князю-воеводе на съедение. Ну дык, говори — кому опала княжеская досталась?

Лонгин бороду пригладил, усмехнулся.

— Тебе ли, — сказал, — Тихон Васильевич, опалы княжьей страшиться? Атаман ты крепкий, справный. Ни тебя, ни казачков твоих я не трону. Приговорил[2] мне Петр Иванович привезти ему четверых углицких ссыльных. Заберу их — и все дело.

Скрябин прихлопнул нахального комара, усевшегося на шею. Мелкая мошка от замаха разлетелась немного, но затем вновь скучилась, норовя забраться в глаза и уши.

— В дом пойдем, — атаман опустил голову, взгляда Скрябина избегая. — Постолуемся, заодно и догутарим. Твоих служилых тож разместят, не боись.

Вернулись к воротам, где Замятня отрядил казаков помогать стрельцам, есаулу дал наказ прибывших разместить и накормить.

Раньше Скрябину в Пелымском остроге бывать не доводилось. Того уж второй год как проложена была Бабинская дорога, и древний водный путь, каким еще со времен Ермака пробирались русские в Сибирь, обезлюдел. Оттого и Пелымский острог, заложенный на месте старой столицы вогульсих князей, оказался осторонь торговых и служилых путей. Лучше места для углицких ослушников не сыскать.

— А что, атаман, — спросил Скрябин, по шатким мосткам идя за Васильевым через залитый глинистым болотом двор, — тихо тут у тебя? Ссыльные не шалят?

Замятня буркнул что-то себе в усы, даже к полусотенному не повернулся. Тот же, вспомнив что-то, спросил:

— А верно ль говорят, что первый ссыльный у тебя — колокол набатный из Углича? И что ему приказом Шуйского ухо отсекли и язык вырвали?

Атаман обернулся, посмотрел на гостя тяжко.

— Погоди спрашивать, служилый, — сказал. — В дом, под иконы сядем — там и говорить будем.

Ответа дожидаться не стал — обернулся и пошел дале. Полусотенный же нахмурился, взгляд в спину атаману вперил, но ничего не сказал.

В светлице Замятиной воздух теплый, густой, духом жирным напоен. Нос щекочет кислинка от свежих щей. Перекрестившись и отдав иконам поклон, Скрябин прошел к столу. От пара, что над плошками вился, аж живот свело — семь дней уж как одну рыбу да сухари ел. Хозяин сам налил ему, выпили, закусили. Ели молча, друг на друга глядя исподлобья. И вот атаман рыгнул сыто, ложку отложил, утер бороду.

— Теперь и поговорить можно, — сказал негромко.

— Чего страшишься, Тихон Васильевич? — спросил Скрябин, повернувшись к нему. — Какая б не была на тебе вина — не мне тебя казнить, не мне судить. Говори смело.

— Сначала ты скажи, — качнул головой Замятня. — За кем тебя князь прислал?

— Вон оно как, — полусотенный криво усмехнулся и еще себе водки налил. Сам налил, сам и выпил.

Атаман сидел не шелохнувшись, только смотрел пристально.

— Велено мне доставить в Тюмень ссыльных посадских людей Матвея Бекетова по прозванию Ангел, Маркушу Сухлого, Луку Быкова и Ивана Орлова, а также ключницу Марфу Авдееву.

Атаман от слов Скрябина сделался бледен. Глаза его опустели, рука задрожала.

— А про колокол отчего спросил? — просипел он.

— Про колокол мне наказа не было. Любопытство разобрало — вот и спросил.

Замятня поднял глаза на сотрапезника. Ухмыльнулся криво.

— Так вот слушай, полусотенный, — голос его был как скрип тележной оси. — Нет у меня людишек твоих.

— Уморил? — сощурился Скрябин.

Атаман оскалился:

— Уморил... да только не я. Убегли они. Уж боле седьмицы тому. А Марфа твоя Авдеева им в том способничала.

Полусотенный отломил себе хлеба, пожевал задумчиво. Худой был хлеб пелымский — липкий да ломкий, во рту распадался на комки студенистые, что к глотке потом липли.

Не спешил Скрябин с ответом. В таком деле спешка — дурная спорука.

— Почему изловить не приказал? Чай людишки не просто так — по государеву делу сюда сосланы.

— А ты, служилый, — из-под лохматых бровей вперился в него Замятня, — давно ли в Сибири? Видать, недавно — русским духом от тебя за версту несет.

— Это ты верно примечаешь, Тихон Васильевич, — согласно кивнул Скрябин. — Первую зиму я в Тюмени. Тем летом только прибыл.

Голову опустил, чтобы злость, в глаза прыгнувшую, казачишка не заметил. Не таков был Лонгин Скрябин, сын боярский, чтоб ему всякий худородный попрекал. Нешто! И без того атаман себе уже пулю отлил тяжелую, и без местнической обиды.

— Ты, Лонгин Ларионович, не серчай, — почуяв в полусотенном перемену, сказал Замятня. — Кабы жил в наших краях подольше, знал бы, что весна сибирская — время худое. Край наш реками богат и снегом не меньше. Как весна — половодье тайгу накрывает. И лес вековечный разом в болото тряское обращается. Так и стоит до лета. В нонешнюю зиму снегу много было, а таять он только к апрелю стал. Что из того вышло, ты и сам по дороге сюда видел...

— Зубы ты мне не заговаривай, атаман. Мне твои рассужденья ни к чему. Коли я до вас добрался, чего б и углицким беглым на Русь не выйти?

Замятня наклонился ближе к Скрябину, оглянувшись воровато.

— Ты, Лонгин Ларионович, на закат шел. А они на север подались — по Пелыме. Места там гиблые, особливо сейчас. От реки отойдут — и сгинут. Приберет их тайга. Не медведь так волк, не волк — так болото заглотит, гнус сожрет, а то и вогулы изловят. То всего хуже...

Скрябин Замятнины причитания слушать долго не стал — сграбастал его за полы кафтана, тряхнул.

— В Небесный приказ записал их уже? Не много ль на себя взял, атаман? А ну как живы они? Чай, не на один только авось понадеялись, когда из-под тебя утекали?!

Замятня руку полусотенного перехватил, сжал. Замерли, борясь.

— Их-то, — прохрипел красный от натуги атаман, — и без меня туда записали, еще в Угличе, когда вместе с колоколом бунташным языки и уши им резали. А вот своих казачков в тот приказ определять не с руки мне. Ты, чай, гонять беглых по тайге не собираешься? И мне губить души православные почем зря — тож резону нет.

Скрябин горсть разжал. Дыша сипло, казак и стрелец отпрянули друг от друга. Тяжко было на душе полусотенного... Решаться надо, а на что решаться-то, когда куда ни кинь — всюду клин?

Ежели по уму, так надобно атамана в колодки да на княжий суд — только казаки того не дозволят, батьку своего не отдадут. А их в остроге с полсотни, противу неполных тридцати Скрябиновских стрельцов. Да и не за Тихоном сыном Васильевым его князь Горчаков послал...

Потому и выбрал князь-воевода Скрябина, человека нового, пришлого, что прочим в Тюмени веры не имел. Сам с полусотенным говорил. Про гонца московского, что прибыл с грамотой спешной, Борисом-царем подписанной. Про пять опальных, коих надлежало из Пелыма взять и без задержки в Москву отправить. Приведи сейчас вместо них черного казака — не его, тебя князь Горчаков плетьми драть станет. Сам в Пелым поселенцем сядешь, Лонгин Ларионович!

— Горе дому сему! — поднимаясь, провозгласил он. — Не тех ты людишек упустил, атаман. Вертать придется. Собирай людей.

Замятня, из-за стола выйдя, крест перед иконами сотворил:

— Помогай нам в том Господь. Тяжкое дело привез ты с собой, полусотенный.

— Не причитай раньше времени! — Скрябин встал рядом и тоже крестом осенился. — Лучше попу скажи, пусть молится о здравии беглых твоих. Князю они живьем нужны. И Марфу Авдееву тащи — коли она беглым сподручничала, может знать, куда они податься собрались.


— Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешного!

— Шибчей заряжай, браты!

Тьма клубилась вокруг, точно деготь жгли. Ропот речной и шум дождя потонули в людских криках, громе выстрелов и густом стенании леса, что подобно волнам морским раз за разом накатывал на купу стрельцов и казаков. Неистово, слюной захлебываясь, хохотала Марфа. В кратких сполохах выстрелов пучила глаза, горевшие дико, бестямно — пока один из стрельцов не дал ей прикладом в зубы.

— Да замолкни уж, тетеха!

Марфа ползала в грязи, разевая черный от крови рот, плюясь зубной крошкой, гукая утробно, точно блюя.

Стонала, скрипела тайга, протягивая к людям лапы свои — черные, лоснящиеся, в осклизлых струпьях. Казаки рубили их саблями, стрельцы — бердышами, рассекая ветви, словно живое мясо — и оно брызгало густым, едучим ихором, от какого пекло кожу и жгло глаза.

— Ужо, ужо вам! — верещала Марфа, ползая под ногами стрельцов. — За грехи ваши смертные, за Бога ложного! Аки рабоцарю, что околел на троне московском!!! Кровь изо рта, ушей и носа!!! Течет кровушка густо — вовек не остановить! Половодьем всю Русь накроет! Чую! Чу-у-ую!!!

— Умолкни, змея! — Скрябин сапогом пнул по хребту, повалил ниц. Марфа пала в грязь, забулькала, пузыри пуская.

— Огня, браты, огня!!! — орали вокруг. Трое или четверо позади всех гнули спины над кострищем, рвали рубахи на тряпье, мотали полосы на ветки, порохом пересыпая. Трещал огонь, шипел и плевался — не хотел гореть.

Плясал пламень рыжий, бросая тени на спутанные, разлапистые ветки и замшелые стволы. И те с мокрым хрустом шевелились — медленно, тягуче, вытягиваясь к людям в слепой голодной жажде. В обманном огненном свете бледным, болотным огнем светилось в переплетении древесном множество глаз.

Вспыхивали блекло в отсветах факелов бердыши и сабли — рубили тянущиеся к ним ветви. А те впивались в армяки, цепляли сучьями, ядом густым истекая. Оплетали людей, тянули к себе — упрямо, необоримо.

— Спасай, браты! Спаса-а-ай! — неслось над берегом. Трещали кости, с которых рвалось клочьями мясо, руки утаскиваемых намертво впивались в товарищей, волокли за собой.

— Жги!!! — кричали, тыкая факелами в мокрую, шевелящуюся темноту.

— Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный, помилуй нас!!!

Скрябин стоял недвижно, словно изваяние, — только глаза поблескивали, и подрагивала едва сабля, опущенная острием долу. Замятня, протолкавшись к нему, сгреб за рукав.

— Не выстоим, Лонгин Ларионыч! Уходить надо!

Полусотенный медленно, точно пьяный, повернул к атаману голову.

— Уходить, говорю! — пересиливая вопли людские, крикнул тот. — Не прикажем — людишки сами побегут!

— Побежим — не остановимся, — ответил Лонгин глухо. — И тайга всех пожрет. Нет нам пути отсюда.

Скривился атаман, тяжело, исподлобья поглядел вокруг. Казаки и стрельцы уже не палили — рубились остервенело, беспамятно, точно лесорубы, отсекая хватающие их ветви, — а впереди скрипело, стонало, корчилось. Сама Предвечная Тьма на них ополчалась...


Лето 7113-е, месяца мая день тринадцатый


Лонгин Скрябин глядел, как втаскивают на берег струги. Дело непростое: струга чердачная — не рыбацкая лодочка, тут с надрывом надо, в полную силу. Казаки свои кораблики давно уж выволокли, теперь неохотно, под атамановы окрики, взялись стрельцам помогать.

— Эй, дру-ужно! Ну, ра-азом! — летел над водой натужный многоголосый стон. Люди по колено топли в размытом берегу, долгополые армяки напитались тяжелой грязью, мошка и комары черными тучами вились над головами, кожу секли, кровью упиваясь.

— До заката б управиться, — проворчал себе в усы Скрябин. Солнце уж низко висело над зубатым от высоких крон небокраем. Ночевать на стругах придется — а с утра лесом укрыть их и пешими вдоль реки двинуться, ибо далее стругам пути не было. Паводок подмыл и в реку уволок зимний бурелом — огромные стволы перекрывали русло и без того в разливе потерявшееся, грозящее отмелями и порогами, в мутной воде невидимыми. Кабы не спешка, тащить бы струги волоком.

— Нашли, Лонгин Ларионович! — запыхавшийся стрелец прервал раздумья полусотенного. Со стрельцом, чуть позади, стояли двое: казак Ерема, мосластый и большерукий, с козлиной бородкой крючком, и Тагай, крещеный вогул, что у отряда за проводника. Их послали округу разведать, поискать следы угличан. Стрелец Семен сын Лазарев — человек Скрябину доверенный и для дел таких подходящий.

— Чего нашли? — спросил полусотенный сурово.

— Плот, на ком беглые сплавлялись! — шапкой утерев взмокший лоб, ответил стрелец. — Разобрали его, часть бревнышек, что потоньше, забрали, остальное в ельник покидали...

— Пошто разобрали?

— Известно пошто — волокуши снарядили, — влез в разговор казак. — След от них и сейчас видно...

— Старый след? — даже не взглянув на казака, спросил Скрябин Семена.

— Дня четыре, не боле, — ощерился тот. — Нагоняем беглых. Медленно идут.

Скрябин тяжело кивнул. Нагонять-то нагоняют, да только мысль эта все больше его тревожила. Нечисто дело тут, ой, нечисто...

— Скажи, пусть Марфу эту ко мне приведут. А ты, казак, атамана своего кликни. Спрос ей учиним. Давно пора.

Собирались три дня тому в спешке, отчего толком выспросить пособницу беглых угличан не успели. Потом на реке дважды пытались — да только без толку. Ссыльная кривлялась да юродствовала, ничего толком не говоря. Огонь и железо Скрябин в ход пускать не спешил, поэтому ключницу, связав руки и заткнув рот, до сего дня привязанную, как собаку, продержали у чердака стрелецкой струги.

И вот потащили на берег — волоком почти. Онемевшие ноги бабу едва держали, спутанные волосы выбивались из-под грязного платка, подол пропитался водой, лип к ногам. Одутловатое, щекастое лицо поплыло, обвисло, под глазами собрались мешки. Атаман обогнал ее, поглядев зло, встал рядом со Скрябиным на пригорке.

— Прямо тут пытать[3] будешь?

— А если и тут, — подернул плечом Скрябин. — Небось посговорчивее стала, на привязи посидев.

— Дык и у меня она не в светлице нежилась... — начал было Замятня, но полусотенный оборвал его:

— Видно, не впрок ей то сидение вышло, Тихон Васильевич. Посмотрим, что теперь скажет.

Ключницу подвели, держа под руки. Снизу вверх поглядела она на начальных людей, точно рыба, шевеля онемевшим от кляпа ртом.

— Марфа Авдеева дочь, — начал Скрябин сурово, — мы тебя спрашивать будем, а ты отвечай. Не будешь отвечать — ждут тебя дыба, плеть и огонь. Уразумела слова мои?

Баба мелко затрясла головой, все так же рот кривя. Скрябин кивнул:

— Добро. Говори тогда — пошто беглые колокол с собой потянули?

Атаман в усы хмыкнул: мол, нашел что спрашивать. Блажь беглым в голову стукнула, не иначе. Кто еще станет на своем горбу по весеннему половодью набатный колокол волочь, двадцать пудов[4] весу?

Ключница, башкой трясшая, замерла вдруг, оскалилась.

— Не они его — он их, он их, родной, с собою поволок. Кому, как не ему, страдальцу главному, неправедно наказанному, правды искать? Вот и поволок их, несчастных, по речке-Пелымке, за правдой...

— Ополоумела, — проворчал Замятня.

— Не от твоих ли побоев, атаман? На бабе злость срывал? — обернулся к нему Скрябин.

— Пальцем не тронул, — ощерился Замятня. — Сроду зла ни на ком не срывал и теперь не собираюсь. Это у вас, в Москве, с баб живьем кожу сдирают — а тут, в Сибири, по-другому заведено.

Скрябин не ответил — только усом дернул, к пытуемой поворачиваясь. Та же, точно не замечая ничего, и дальше бормотала свое.

— От большой власти — большие грехи, — лепетала. — Согрешила Русь, рабоцаря на трон московский возведя. По грехам их звонил колокол углицкий — оттого язык ему и урезали... Да только не умолкнуть ему, ох не умолкнуть! Ударит вновь — да так, что по всему княжеству Московскому луна пойдет!

— Ты, баба, кликушества свои оставь, — прервал ее Скрябин. — Говори, куда беглые податься решали? Почему на полночь[5] пошли? Куда пробираются?

— Куды ж им еще идти, страстотерпцам? Здеся, в этом краю, Правда живет — к ней и идут. Тяжек путь их, да только когда до Правды тропы торные вели?

Полусотенный головой повел из стороны в сторону — медленно, зло.

— Добром говорить не хочешь... По дыбе соскучилась? Ее мы тебе устроим, не сумлевайся... Семен, скажи, пусть огонь разводят. И дерево найдут, покрепче да пораскидистее. Чтоб ветка такая была, на какой человека подвесить можно...

Стрелец убег. Замятня вслед ему поглядел, бороду косматую поглаживая.

— Скор же ты, Лонгин Ларионович, до дыбы.

— А некогда, Тихон Васильевич, нам шашни разводить. Ты сам вот, казак сибирский, скажи мне — пошто угличане в тайгу ушли? Что им там?

— А ничего. Леса да болота, вогулы да остяки. Смерть верная и могила безымянная.

— И про то все ссыльные твои ведают?

— Ведают, — запнувшись немного, кивнул Замятня.

— И четверо из них пошли туда, да еще вместо припаса поволокли за собой колокол набатный, без языка и уха?

Атаман с прищуром поглядел на полусотенного:

— Ты, служилый, больно хитро плетешь. В тайгу беглые подались от скудоумия своего. Умысел тайный в том искать — себе на горе. На Марфу-ка глянь — вот она, сподручница их!

— Скудоумие, говоришь? — ухмыльнулся Скрябин. — Тогда еще спрошу, атаман. Отчего сподручницу эту с собой они не взяли? Чай с бабой оно веселей?

Замятня отвечать не стал — рукой махнул в сердцах и ушел к своим, становищем начальствовать. За ним подался, оглядываясь, Ерема. Остался стоять только Тагай, вогульский проводник. Смотрел на полусотенного прямо, не клонясь и не заискивая. На широком лице черными пуговками блестели раскосые зенки.

— Чего пялишься? — спросил Скрябин недобро.

Вогул покачал головой, словно сокрушаясь грубой прямоте стрелецкого начальника.

— Все верно подмечаешь, белый князь. Казак не видит, а ты видишь.

— И чего ж я такого вижу? — полусотенный подошел к Тагаю, застыл, возвышаясь над ним. Низкорослый вогул снизу вверх смотрел на него.

— За Пелымью ваша земля кончается.

— Шалишь, — тряхнул бородой Скрябин, — наша тут земля. И за ней — тоже наша. Вся Сибирь, сколько есть ее. И куда еще не добрались — вскоре доберемся.

— Не ваша, — упрямо мотнул головой проводник.

— А чья тогда? Уж не ваша ли? Так вогульских князей мы давно побили...

— И не наша, — перебил полусотенного Тагай. — Человек здесь хозяином отродясь не был. И не будет никогда.

— Мракобесие свое языческое при себе держи, — сквозь зубы процедил Лонгин. — Не больно-то вам байки ваши помогли со стрелецкой пищалью и казацкой саблей сладить.

Вогул кивнул согласно:

— Вот и Замятня тебе, белый князь, так же ответил, — и развернулся, уйти намереваясь.

Скрябин положил ему руку на плечо, удержал.

— Нет, ты погоди. Говори, что хотел — а я послушаю.

— Нечего мне сказать. Древняя это земля. Такая, что ни один манси тут не поселится, а женщина и вовсе на нее не ступит, ревность ее нутром чуя. Неспроста беглые люди сюда пришли — и не по одной своей воле. Наущение их привело.

— Чье? — нахмурился полусотенный. Речи проводника разбудили в нем тревогу, что уже не первый день дремала в груди.

— Про то не ведаю, белый князь.

— Не князь я, — Скрябин оттолкнул от себя Тагая.

Вогул ушел, оставив полусотенного задумчиво глядеть на раскинувшуюся за прибрежным холмом тайгу. Темной стеной вставала она у берегов. Разлапистые кедры клонили тяжелые ветви к земле, что блестела оловянно от напитавшей ее влаги. На склоне, где повыше да посуше, суетились стрельцы с казаками — разводили костры, ставили навесы, перетаскивали со струг съестное и прочий припас, снаряжали волокуши. Коней с собой не брали — не прошел бы конь в такой паводок, увяз бы. А человеку все едино — он скотина такая, что ему все нипочем.

«За Пелымью ваша земля кончается» — эхом отдавались в памяти слова. Тревожные. Темные.


Корявые, шишковатые ветви рвали тугой войлок армяка, вдавливались в мягкий, дрожащий живот — почти бескровно, точно в густую квашню. Казак верещал дико, глаза выпучив, слабеющими руками цепляясь за темную, склизкую кору. Другой, хрипя от натуги, саблей рубил живое дерево — без толку. Сталь секла кору, белесое лыко брызгало мутной сукровицей, но поддаваться не хотело. Дерево боли не чует — на то и дерево.

А другие ветви уже обвивали ноги, тянули вниз и назад. Справа стрелец бердышом ударил — справно, туда, где ветка от ствола отделялась. Хрустнуло, мокрая тьма ответила густым шипением. Сучковатая лапа, что уже на ладонь вошла в живое тело, дернулась, пошла назад, открыв страшную рану. Хлынуло темное, сизый кудель кишок потянулся, на черные сучки намотанный, повис. Казак не орал уже, хрипел только, кровь на губах пузырилась.

И тогда первый побежал. Крик его, тонкий, точно девичий, полетел над водой:

— Спаса-айся!!!

Загребая ногами воду, побрел по реке, от берега прочь, слепо руками размахивая. Шаг, другой — и скрылся в темноте.

— Спаса-а-а... — и крик разом оборвался, смешавшись с речным ропотом.

— ...яко Твое Царствие и Сила, и ныне и присно... — шептал кто-то горячо, а рядом волокло в темноту товарища его, зубами в гнилую землю впившегося. Хохотала, захлебываясь, Марфа, в грязи катаясь, святую молитву перекривляя.

— Уходим! — оскаленная харя Замятни вынырнула из порезанной рыжим огнем темноты, крючьями железными впились в плечо Скрябина пальцы. — Не выстоять нам! Уходим!!!

А сзади, скрипя и раскачиваясь, высилось уже огромное и страшное, лапы-ветви протягивая. Бледные, как болотный огонь буркалы россыпью мерцали на лоснящейся черноте ствола, покореженной, раздутой, точно труп утопленничий. Скрябин, взглядом в те огни упершись, задрожал, задергался, точно кукла балаганная.

— Уходим, — просипел Лонгин, потом встрепенулся, в грудь воздуха набрал: — Уходим!!! Ребятушки, спину не кажи, задом пяться! Вдоль берега, давай!!!

Да только слов этих уже не слышали — рванулись разом все, точно кто-то заслон с плотины убрал, и водой бурной хлынули, толкаясь, бранясь, божась...

— Не замай!!! Отыди!!! Ах ты, пес!!!

И словно не стало людям врага, кроме себя самих. Сверкнули сабли, закричали, под ноги в грязь падая, первые страдальцы. Стелящиеся следом ветви обхватили их, поволокли. А за спинами хрустело и чавкало, словно плоть людская в мельницу чертову попала. И только Скрябин один видел, как Марфу, позади брошенную, ветви опутали, растянув точно на Андреевском кресте, головой вниз, и подняли кверху, гогочущую. Бледные телеса ее тряслись студнем, протыкаемые и раздираемые, а она охала да выгибалась в истоме — дикой, неистовой...

— Маркуша! Ванечка! Матвейка, Лука! Иду к вам!!! Поспешаю-у-у-у!!!


Лето 7113-е, месяца мая день четырнадцатый


Лисица, с зимы уже полинявшая, со впалыми боками и хвостом, похожим на грязное помело, подняла измазанную в крови морду. Лазарев вскинул пищаль, целясь в зверя, но лисица пули дожидаться не стала — только мех рыжий между темных стволов да вымытых корней мелькнул.

От мертвеца, которым лисица угощалась, не много уже осталось. Крупное зверье всласть попировало на нем, мясо с костей обглодав, моховую одежу разодрав, а потроха растащив вокруг сивой паутиной. Из поеденных кишок сочилась черная гуща. Мошки густым покровом облепляли побелевшую уже кость, паслись на запекшейся крови.

— Беглые его, что ль? — спросил Лазарев Ерему. Казак молчал. Мелкий дождик собирался каплями-стекляшками в черной его бороде.

Тагай враскорячку, как все в его племени ходят, подобрался к мертвяку, присел рядом на корточки. Кипучее облако мошкары поднялось, зудя недовольно, зароилось вокруг непрошеного гостя. Тот же только руку протянул, обглоданной плоти коснувшись. Распрямился, обернулся к русским.

— К Туман-озеру идут. — Лицо проводника было будто высечено из камня. За спиной его тянулся широкий след — глубокие ямы от людских ног, полузасыпанные опосля тяжким волоком.

— Зачем им? — нахмурился Лазарев. — Тагай, ты ж сам говорил, что от Тумана дорог нет — ни на полдень, ни на закат?

— Только тропы звериные — и те все в глушь вогульскую уводят, темнолесье таежное, — задумчиво пробормотал Ерема, бороду почесывая.

Тагай только головой покачал:

— Видать, туда им надо...

Моросило с утра. Дождик пути не мешал, досаждал только. Небо посерело, к земле под тяжестью дождевой пригнулось. Кедры верхушками тучи цепляли. Выло и клекотало в чаще зверье. Переговаривались негромко стрельцы, ворчали на распутицу. Казаки все больше молчали, держались осторонь, бросая на служилых злые взгляды. На привалах сбивались тесным кругом, рядились меж собою сквозь зубы. Вспоминали, озираясь воровато, про колокол и про цареубийц.

— Суд неправедный...

— По Борисовому наущению Шуйский напрасной казнью людишек углицких покарал...

— Пошто колокол набатный волокут?

— Владычица, Царица Небесная, помилуй нас. К великому греху приобщаемся... не отмолим опалы неправедной...

— Божий Гнев на леса сии пал...

Замятня брел хмурый, ворча, да и лаясь по всякому поводу. На проводника поглядывая искоса. Тагай же больше молчал, вперед уходить не спешил, но и с войском рядом не держался. Лазарев и Ерема, с ним к дальним дозорам приставленные, на вогула то и дело покрикивали. Да только все зазря — Тагай слушал их молча, недвижно. Точь-в-точь баба каменная[6]. Скрябин троицу часто к себе подзывал, расспрашивал.

— Назавтра догоним, Лонгин Ларионович, — скалился щербато Сенька Лазарев. От худой кормежки в зубах у него убыток был, еще с зимы. — Медленно идут. Чай не малина — двадцать пудов по эдакой грязище-то волочь. Вот ведь олухи...

Скрябин только отмахнулся досадливо.

— Говоришь, — перебил он, — костров не разжигают? А ночуют где?

Лазарев открыл было рот, но тут его Ерема опередил.

— А нигде. Вот какой день уже идут без отдыху. Как не пали еще, лошади ломовые...

— Ты что скажешь? — полусотенный обернулся к Тагаю, державшемуся за спинами русских.

Тот только головой покачал. Как попался им первый труп, из него слова клещами тянуть приходилось. А теперь, когда солнце к закату пошло, и вовсе умолк, точно те клещи язык ему вырвали.

— Куда спешат? — сам себя спросил Скрябин. — Или знают, что за ними погоня?

Вечерело. Замятня привал скомандовал, казачки засуетились, огонь разводя, треноги над ним выставляя. Стрельцы, даром что промокли да продрогли, ждали слов начальника. А тот размышлял, не повести ли войско дальше, не давая беглым уйти, достичь цели своей.

С чего взял, что тут их цель была, Лонгин и сам не знал. Да только примечал особые знаки, что на пути им попадались. Прав Тагай: чужая земля за Пелымью. И русским чужая, и вогулам. Языческие знаки, обереги, заклятья да чары висели на кедровых ветвях из кости, шкуры, лент и нитей разноцветных. Стучали сухим перестуком, белыми птичьими черепами пялились, высушенными лапками тянулись к пришельцам, точно душу норовя из них выцарапать.

Вода сапоги пропитала, могильным холодом сковав ноги. Шапка промокла так, что сочилась меховая опушка, точно слезой. Кафтан отяжелел, камнем давил на плечи. Гнус перед лицом вился, лез в глаза, в ноздри, шевелился там едко, зудяще. Отдых нужен. Тепло огня живого. Чарка белой, чтобы из костей стылость прогнать.

— Привал! — тяжело махнул рукой Лонгин. Стрельцы забегали, засуетились, десятники покрикивали, каждого к своему особому делу приводя. Кого — по воду, кого — по дрова. Костровых — место сухое искать, над трутом колдовать, тех, что на куховарстве, — припасы готовить.

Солнце еще не укрылось за кедровым частоколом, а поляна, Замятней для ночлега выбранная, осветилась уже рыжиной, взвился к небу дымок, забурлила вода в котелках, поднялся над ней густой дух. Кто половчее — стучали уже ложками, горячей похлебкой давясь. Кто ждал еще, те сапоги стягивали, ноги, задубевшие от холода и мокроты, к огню придвигали. Дозорные, кому первую стражу нести выпало, — и те старались ближе к кострам держаться.

Лонгин даже есть не стал — сел у костра, устало в огонь уставившись. Дневной переход по неведомой причине дался ему тяжело, от сырости ломило в костях, в голове шумело, точно с похмелья, мысли ворочались в голове тяжко, как мухи в патоке. Подошел Замятня, сел рядом.

— Неспокойно мне, — пахнул он на полусотенного похлебочным духом, чесноком да горькой. — Вели своим дозор крепко нести.

— Отчего? — спросил полусотенный глухо, головы не повернув.

— Зверь в тайге непокоится. Птица над деревьями кружит. Кабы вогулы за нами не шли.

— Думаешь, ночью напасть могут?

— Думаю.

— Знаки вдоль тропы видел, Тихон Васильевич? Что скажешь?

Замятня скривился, сплюнул в костер.

— А что сказать? Не иначе поблизости капище их поганое. А ежели так, могут и на нас ополчиться...

— А на беглых что ж не ополчились? Чай четверых побить — не полста.

— Может, и ополчились, — плечами пожал атаман. — Может, беглые твои давно кишки свои по ветвям кедровым раскидали, головой вниз повиснув. У вогулов с этим запросто...

— Нет, — полусотенный покачал головой. — След свежий, и других следов рядом с ним нет. И того нехристя, что мы утром нашли, не они сгубили.

— А кто?

— Один Бог ведает, — вздохнул глухо Скрябин. Протянул озябшие ладони к огню, пошевелил пальцами, — ...кто еще тут обретается.

Казак хохотнул коротко, служилого по плечу хлопнув:

— Что, полусотенный, напугала тебя глухомань Сибирская? Не боись, не так страшна она, как по первой кажется. Дикий это край, заповедный. Еще Спаситель наш, Иисус Христос, по земле не ходил, а тут уж леса эти стояли. Чай, и потоп помнят — а ежели нет, то первыми были, кто после того потопа поднялся. Многое тут схоронено, оку людскому неведомого, разуму неподвластного. Да только бояться его не след. Еще Ермак Тимофеич показал, что русский казак пищалью да саблей любую погань одолеет.

Уснул лагерь, притомившись за дневной переход — словно топкая земля через ноги всю силу у людей высосала. Попадали вкруг костров, забывшись тяжелым сном. Спал и Скрябин, глубоко и беспробудно. Спал Замятня, во сне вздрагивая, всхрапывая тревожно. Часовые спинами к кострам сидели, сычами в темноту всматриваясь — а тьма в ответ глядела на них, густая и липкая, точно деготь, из лесных пределов гущей мерзостной вытекая, подбираясь ко спящим. Угасал огонь, в кострищах у многих уже только угли тлели.

И в самый глухой час завопил вдруг дозорный, а за криком его порох зашипел, сполыхнуло, грохнуло. Подскочили остальные, кто с дозора, кто спросонок, за оружие хватаясь, — а ночь вокруг ожила вдруг, заголосила истошно, по-звериному, зашипела, засвистела. В темноте, углями едва развидняемой, закутерьмилось, завертелось, заблестело. Хрипели люди, с неведомым врагом сцепившись, кричали, подмогу созывая.

Скрябин из сна вынырнул, как из омута глубокого. Уши заложило, в голове колокол гудел, перед глазами черти плясали. Поднялся, саблю выхватил, глаза в темноту тараща. Вокруг носились, падали, по земле катались, рычали, вопили, выли — не разобрать, кто свой, кто чужой. Один причитал, рядом совсем, поскуливая по-собачьи, и сбивчивая молитва липла к коченеющим устам. Другой бранился и богохульничал, налево-направо саблей крестясь, да так, что воздух волком выл. Где-то палили наослеп, куда Бог укажет. Потом, в стороне, первый огонь показался — кто-то ткнул в угли заготовленным с вечера факелом, просмоленная тряпица занялась, затрещала. За ним еще один занялся, и еще — и поляна осветилась.

Вогульская сила напирала на стоянку. Поганцы[7] силились с русскими смешаться, чтоб не разобрать было, где свой, где чужой. Казаки же, к такому, видать, привычные, что силы орали: «Бей за Веру Православную! За Русь Святую!» — и криком тем себя означали. Стрельцы ближе к центру сгрудились, ощетинившись бердышами и саблями, близко к себе вогул не подпускали. Те стрелами пытались урон войску причинить, да пищали стрельцовы тоже не молчали.

Поганцы долгого натиска не сдюжили — отпор получив, к лесу прянули. Не помогло: уже и казаки до своих пищалей добрались, вместе со стрельцами залп дали. Ушли вогулы — да только добрая половина тех, кто пришел, на земле осталась.

Галдели в темной чаще потревоженные птицы. Мелкий дождик прибивал к земле пороховой дым. Стонали раненые, ходили по поляне стрельцы с казаками, своих отыскивая, чужих — добивая. Замятня, кровью часто сбрызнутый, подошел к Лонгину, тряпицей саблю отирая.

— Что говорил тебе, полусотенный? Будто наворожил — все сбылось...

— Атаман! — Двое казаков под руки волокли какого-то вогула. Весь темный от крови, все ж выделялся он среди прочих дорогой кольчугой и роскошной опушкой одежд. Шапка слетела, темные волосы от крови слиплись. Поставили его на колени перед Замятней.

— Воевода ихний, — щербатым ртом оскалился один из казаков. — Повезло погани — пуля стопу раздробила.

— Ага, повезло, — свиньей хрюкнул второй. — Как утопленнику.

— Тихо вы, — незлобиво унял их Тихон. Подошел, присел перед пленником, в широкое лицо заглянув.

— По-нашему разумеешь?

Вогул пробормотал что-то, лопочуще, отрывисто. Замятня распрямился.

— Тагая позвать.

Привели проводника. Тот стал по левую руку атамана, глядя на соплеменника безразлично. Одежда его носила следы недавнего боя, черная кровь пятнала меховой тулуп, лицо украсилось длинной царапиной через всю щеку.

— Пошто на нас напали? — спросил Замятня у вогульского воеводы. — Ваши князья уж сколько ясак белому царю платят... Толмачь, — бросил он Тагаю.

Тот послушно и без всякого чувства перевел сказанное. Пленный поднял голову, сверля атамана внимательным взглядом черных, как бусины, глаз. Наконец он заговорил, сбивчиво и невнятно.

— Священный обет его рода — оберегать эту землю, — перевел Тагай. — Запретная земля. Для вогула. Для русского. Для всякого. Древняя земля, злая.

— Чего ж тогда беглых пропустили? — спросил атаман. — Четверых, что колокол с собой волокут?

Воевода закашлялся, сплюнув кровью, ответил.

— Говорит, что мы им стража, в пути их оберегаем.

— Брешет, поганец. Как мы их охраним, коли позади идем? Скажи, пусть не врет! Скажи, что я из его спины ремней нарежу... Что их не тронули...

— Погоди, Тихон Васильевич, — вмешался Скрябин. — Тагай, спроси его, кто тех вогулов, что мы видели, убил?

Проводник перевел. Черным от крови ртом воевода улыбнулся, залопотал глухо.

— Говорит, что белым колдунам земля помогает. Говорит, что если мы не с ними — то горе нам. Что тех, кого стрелы вогулов забрали, счастливее тех, кому дальше идти придется.

— Помешался, нехристь, — мотнул бородой Замятня.

— Погоди, — остановил его Лонгин. — Спроси, что это за земля такая. Почему злая?

Тагай спросил — да только пленный уже не ответил. Скорчившись, он бормотал что-то бессвязное, раскачиваясь вперед-назад, руками плечи обхватив. Казаки стали его толкать, в грязь повалили, да без толку.

— Что он бормочет? — вцепившись в рукав Тагая, прошептал Скрябин. Проводник замотал головой:

— Не разберу. Не разберу. Смерти просит. Прощения у богов своих. Еще что-то.

— Тащите к костру, — распорядился Замятня. — Сейчас пятки подпалим — мигом образумится.

— И Марфу привести, — крикнул своим Лонгин. — Быстрее!

Вогульского воеводу казаки пытали крепко. Огнем и железом, веревкой и водой — всем, до чего рука дотягивалась. Справно пытали, сноровисто. А воевода молчал, точно глотку воском ему залили.

Приволокли и Марфу. Во все глаза баба смотрела, как с воеводы живого кожу сдирают, огнем жгут, веревками вытягивают. Смотрела без страха, наоборот, аж слюни по подбородку пуская.

— Чего лыбишься, кикимора? — один из стрельцов прикладом приголубил бабу. Та засмеялась визгливо:

— Сладко мне, служивый, ох и сладко! Смотри, как кровушка его в землю уходит! Видишь?

Скрябин ее за подбородок ухватил и к себе развернул. Прошипел:

— Ты о себе подумай. Сама на его месте будешь! Мало тебе того раза было?

— Ой, напужал! — поросенком повизгивала Марфа. — Ой, боюся!

— Забоишься у меня, змеица! И юродствования твои не помогут!!! — Лонгин ударил ее по щеке. Голова дернулась, на бледной щеке остались темные разводы от грязной пятерни. — Я спрашивать буду, а ты — отвечать. Ладно отвечать, складно. А не то...

Умолкнув, Марфа пялила на него зенки. Скрябин вздохнул, дух переводя, потом продолжил, спокойней уже:

— По какому колдовскому наущению сюда беглые подались? Какое непотребство замыслили? Знали про то, что земля эта вогулами заклятой почитается?

— Знали, соколик, знали... То им колокол нашептал! Без языка, а говорит, без ушей, а слышит!..

— Колокол? Или вогул какой? Что за колдовство затеяли?!

— Колдовства никакого, только молитва смиренная и послушание великое... За Кривду большую, грех смертный, рабоцарем учиненный... Порвалась ниточка, урвался род царский, богопомазанный! Быть теперь беде великой, несрече злой!

— Кликушества, — Лонгин сжал пальцами горло бабе, — свои оставь. Мне с них проку нет, одно озлобление. Говори добром: что беглые твои сотворить собираются? А иначе — висеть снова тебе на дыбе! Только в сей раз милосердия христианского я не явлю, а велю шкуру с тебя драть, а мясо — огнем палить!

— Колокол, — хрипела Марфа, придушенная, — колокол тот о великом поругании возопиет. И пробудится земля, где тонка, в день преступный, в день черный! Разверзнется черная твердь, жирная да густая, как лоно материнское. Стадо свиное на зов идет — и Волею Вышней вновь в то стадо войдет Легион!!! Пробудит звон безъязыкий Черно коз...

Лонгин с силой зажал рукою рот юродивой, так что губы о зубы порвал, а Марфа гукала и ыкала, боли точно не чувствуя. Поднял глаза, испуганный взгляд стрельца на себе поймав.

— Кляпом хайло ее поганое заткни, — прохрипел, — да палкой угости, чтоб смирнее стала.

Юродивую волоком оттащили. Она дергалась, как в падучей, выла неистово сквозь заткнутый кляпом рот, и стрельцы, бледные от страху, не смели руку на нее поднять. Тяжело дыша, Лонгин повернулся к Замятне. Вогульский воевода лежал тут же, бездыханный.

— Перестарались, охламоны, — скривился атаман. — Крепкий, черт — не пикнул ведь даже. Даже когда глаза ему выдавливать стали. Что ж то деется? Нешто в этой поганой глуши одни полоумные обретаются?

— Ты Марфу слышал, Тихон Васильич? — спросил Скрябин.

— А что ее слушать? Юродивая, как есть. Что нам со слов ее?

— А то, — ощерился полусотенный. — То, что не одна она такая! И четверо те не просто так пошли и колокол выкрали с темным умыслом, для колдовства злокозненного... Да и вогулы не оттого на нас напали, что жить расхотелось. Куда идем, атаман? Что в конце пути ждет нас?

— Вот и ты, Лонгин Ларионович, по-ихнему заговорил, — покачал головой казак. — Молитвой себя укрепи да саблю поближе держи. Небось сладим...

— Какой день-то сегодня?

— Кажись, четырнадцатый. Мученика Исидора...

— Завтра, выходит, пятнадцатое?

— Выходит, что так.

— В день сей, тому четырнадцать лет, был в городе Угличе невинно убиен царевич Дмитрий, последний в царском роду...

Замятня нахмурился, ближе к полусотенному подвинувшись.

— Ты, служилый, хоть и в тайге, а думай, что говоришь! Всем то известно, что царевич малолетний страдал падучей. В свайку играл и в припадке сам себя той свайкой и умертвил. Про то и князь Шуйский, царем Федором на дознавание посланный, свидетельствовал...

— Федор уж семь лет как преставился, — сказал Лонгин тихо. — А царь Борис шапку Мономаха не примерил бы, коли Дмитрий был жив...

— Не вводи, Лонгин Ларионович, во искушение! — глухо, как пес, проворчал Замятня. — Мы, хоть от Москвы и далече, а все царю — верные слуги! Крамольные речи...

— Не о крамоле и не о бунте речь моя, — покачал головой полусотенный. — А о том, что Марфа юродивая вещала. Смекай, атаман, — если и верно кровь царевича злым умыслом пролита была? Святая кровь! Смекаешь?!

Горячий его шепот точно жаром огненным обжигал лицо старого казака. Замятня глядел в глаза Скрябину и видел чертей, что плясали в них золотыми искрами.

— Не ты ли меня сюда привел, Лонгин сын Ларионов? — сказал он веско. — Чего теперь предлагаешь? Бежать, хвосты поджавши? А потом в колодки меня оденешь и князю Горчакову повезешь?

Скрябин не ответил. Молча смотрел через плечо Замятни в черную глубину тайги, туда, где узкой серой полосой занималась несмело заря.

— Выступать надо, — проговорил он наконец. — Догнать. Зарубить на месте. А колокол — в болоте утопить. Чтобы и следа не осталось.

Получаса не минуло, как войско было на ногах. Усталые и тревожные, ворчали в бороды стрельцы, казаки ладили пищали, пересыпали порох, следя, чтоб не отсырел. Ждали приказа.

— Иди, окаянный! — Семен Лазарев с силой ткнул в плечо Тагая-проводника, подгоняя к Скрябину и Замятне, стоявшим осторонь. — Ужо я тебя, нехристь!

— Что не так? — спросил сурово атаман.

— Тагай упрямится, — Ерема, что шел в шаге сбоку, бросил на стрельца и вогула косой взгляд, — а Семка ярится. Уперлись, как козлы рогами...

— Толком объясни, что не так, — оборвал его Замятня.

— Нехристь далее след пытать отказывается. И молчит, как воды в рот набравши.

— А без него вам след волокуш, двадцатью пудами меди груженных, никак не найти? — сощурился атаман. Ерема скривился еще более.

— След-то ясный, — Семен смотрел на полусотенного, но тот вмешиваться не спешил, глядел только. Пристально глядел, зло. — След, говорю, ясный, да кроме следа еще много на что смотреть надобно. Тут, куда не глянь, везде знаки вогульские, идольцы мелкие... Того и гляди — в западню зайдем. А Тагай на то и взят, что поганство это разумеет. А он, нехристь, идти дальше отказывается. Сел, что твой куль с мукой, и ни с места...

Атаман поцокал на татарский манер языком, бородой покачав. Глянул на полусотенного с вопросом. Тот шагнул к проводнику, встал напротив.

— Дальше не пойдешь? — спросил тихо.

Тагай покачал головой.

— Земли заповедной испугался? Колдовства?

Вогул не ответил.

— А смерти боишься? Чтоб мясо твое волкам досталось, чтоб кости зверье растащило? Боишься?

Тагай смотрел полусотенному глаза в глаза. Лицо его, ветром, морозом и солнцем выдубленное, было точно из дерева вырезано.

— Смелый, — кивнул Скрябин. — Али наоборот? Страшно ведь тебе, Тагайка, песий ты сын? Еще как страшно... Нешто! Потерпи немного, скоро страшно не будет. Ты крещеный, тебе в рай дорога открыта...

— Служилый! — окрикнул Лонгина Замятня, хмурясь тревожно. — Окстись! Образумься...

— Я при своем разуме, атаман, — полусотенный обернулся к нему, глядя из-под бровей. — А ты при своем будь. Не поспеем за беглыми — горе нам будет. А коли с каждым трусом будем лясы точить...

Не договорив, он выхватил саблю и одним движением, кругом себя обернувшись, рубанул вогула по лицу. Не вскрикнув даже, Тагай рухнул на колени. Красная, как рубин, кровь хлынула из рассеченного лица. Тяжелая сабля рассекла кость, почти разделив голову на две косых половинки. Пару сердечных ударов простояв на коленях, вогул рухнул навзничь — мертвый.

— Горе дому сему, — отчеканил Лонгин, Замятне в глаза глядя. — И бысть мертвым непогребенными, и живым — во скорбях.


Лето 7113-е, месяца мая день пятнадцатый


Туман-озеро, огромное, точно море, встало перед войском. Рекой к нему не добраться было — Пелыма, по весне половодная, растеклась болотом, плавнем, заполнившись корягами огромными, точно спруты морские. Оттого и беглые на берег сошли, тайгой двинувшись. Здесь же, в заболоченных берегах, мглой укрытых, гиблых, углицкий след уводил в самую топь. Городя гати, по-прежнему шли беглые без сна и отдыха — который уже день. «Да нешто мы железные?» — роптали казаки. Стрельцы вторили им, на десятников зло поглядывая. А Скрябин все торопил, гнал людишек вперед, в мертвую с зимы трясину, на гати, что после беглых остались. Кричал до хрипу.

К полудню казаки взбунтовались. Прислали к Замятне выборных.

— Батька! — шапки заломив, поклонились те. — Хочешь — руби нас, хочешь — стреляй, да только дале не пойдем. Почто нам те чертовы топи собой мерять? Сгинут там беглые — туды им и дорога! А нам — до дому вертаться! Не ты повернешь — сами пойдем, уж не осерчай!

Замятня, с лицом от гнева белым, посмотрел на Лонгина.

— Слыхал? — спросил коротко.

— Слыхал, — сквозь зубы процедил Скрябин и добавил, к посланцам обернувшись: — Собирайте всех. Буду говорить.

Низкое, облаками укрытое небо изливалось холодной моросью. Люди толпились, выискивая себе сухое место, месили сапогами смешанную с тиной грязь. Посередке, на невысоком пригорке, стояли Скрябин с Замятней. Полусотенный, оглядев собравшихся, заговорил:

— Сегодня услышал я от вас: «Дале пути нет!» Первый раз вы мне о том сказали, в глаза глядя, но не первый уже между собой о том рядились. «Мертвая топь впереди!» — говорили вы. «Беглые сгинут!» — говорили вы. А только припомните — не то ли вы говорили, в чащу вогульскую заходя? И ранее — по реке сплавляясь? Сколько раз уж могла прибрать беглых себе Тайга?! Река заглотить, звери задрать, голод уморить? Да только все им нипочем оказалось — идут! И на пути своем крепче вас! А знаете ли вы, православные, зачем идут углицкие беглецы? Пошто колокол набатный на себе тянут? Знаете?! Так я вам скажу! По сатанинскому наущению зло сотворить!

Он умолк, переводя дух. Стрельцы и казаки смотрели на него с испугом, перешептывались тревожно.

— Не хотите далее идти — воля ваша! Ни княжьим наказом, ни царевой волей понуждать вас не буду — ибо нету их тут! Здесь, в местах этих древних, один Господь Бог судией вашим делам будет. Я же так скажу: кто веру имеет, пусть со мной по следу беглых двинется. Коли надо будет — я и один пойду. Остальных же по-христиански прошу дать мне и моим сподвижникам день до рассвета. Не позже того срока мы к вам возвернемся — и с честью домой направимся. А ежели нет — вертайтесь в Пелымский острог без нас.

Тишина повисла, только шелестом капель нарушаемая. Мяли в руках шапки стрельцы, жевали ус казаки, иные добела рукояти сабель в руках сжимали. Наконец первый из строя вышел Семен сын Лазарев. Поклонился и позади полусотенного встал. Вздохнув тяжело, за ним подался и Ерема-казак, на атамана взгляд виноватый бросив. Потом еще выходили, больше стрельцы, но и казаки тож. Набралось людишек с десяток.

— Ты, атаман, — Лонгин обратился к Замятне, — отыдь на сухое место и стань лагерем. Жди нашего возвращения, как условлено. А не дождешься — уходи, за нами никого не посылай.

Тихон сын Васильев рот открыл, будто что сказать собрался, да промолчал. Кивнул, руку на плечо полусотенному положив.

— Ступайте с Богом.

Растворяясь в сырой мгле, уходил отряд Лонгина Скрябина по гатям, беглыми устроенным. Уходил в гробовом молчании. Оставшиеся провожали их взглядами тревожными, какими, бывало, смотрит честной люд в сторону юродивых.

Далеко беглецы не ушли — на небольшом островке, горбом высившемся одесную от устья Пелымки, увидел их Лонгин. На голой вершине, сложив из покрученных стволов низкую треногу, четверо оборванных, на умертвий похожих людей веревками поднимали колокол, темный от налипшей на него грязи. Лохмотья беглецов лопотали на холодном ветру, сквозь них белела мертвецки кожа, в черных пятнах не то грязи, не то крови запекшейся. На чумазых харях блестели выпяченные буркала, исхудавшие руки похожи были на сухие ветви.

— Стреляй... — прошептал Лонгин, холод могильный в груди почуяв.

Семен на колено встал, пищаль к плечу приставил.

— Далече, — пробормотал, целя. Подойти бы...

— Некогда! Стреляй так, остальные — за мной!

Побежал напрямик, по колено проваливаясь в болотную грязь. Грохнул выстрел. Остальные бежали — кто за полусотенным, кто по гатям, вкруг идущим.

Беглые колокол над землей подняли — не высоко, едва на полсажени. Стали мотать веревки к треноге, что едва держалась. Ерема, шагов тридцать пробежав, встал, пищаль вскинув, прицелился, выстрелил. Гулко ударила пуля в медный колокольный бок, густой звон пошел над болотом.

Четверо беглых плясали вкруг колокола, да так, будто их падучая взяла, дрыгаясь и подскакивая, подчас на колени падая, а подчас и вовсе лицом до земли припадая.

— Стреляй! — кричал Скрябин. — Стреляй!!!

Снова пищаль огнем плюнула, пуля одному из беглых в ногу вошла — а он словно и не почуял.

«Стадо свиное на зов идет — и Волею Вышней вновь в то стадо войдет Легион!!!» — выла в голове Лонгиновой безумная Марфа.

Оступившись, он по пояс ушел в трясину. Бранясь, забарахтался, хватаясь за корявые ветки. Кричал, чтоб его не спасали, чтоб беглых били.

И тогда ударил колокол.

Его удар не нарушил тишины. Неслышимый, он заполонил собой воздух, толкнулся в нависшие низко тучи и пошел вниз, к земле, которая задрожала, принимая его в себя. Неистовая, сладострастная дрожь эта от земли передалась людям, свалив их с ног, заставив корчиться в невыразимой, томительной муке.

Матвей, Марк, Лука и Иоанн, четыре беглых угличанина, в неистовстве возносили хвалу — но не к небу воздевая руки, а припадая к земле, к черному пузырю холма, что дыбился и ворочался, как разбуженный в берлоге медведь. Сочась мутною влагой, мертвая земля расходилась широкими трещинами, и потоки болотного гноя клокотали в них, подобно ключам. С каждым мгновением холм вздувался, рос и с тем — распадался. Липкие комья катились по его склонам, неуклонно обнажая то, что веками дремало внутри.

Распрямив узловатые лапы, Оно поднялось, и потоки трясинной жижи стекали с него подобно водопадам. Мерзкий горб спины покрыт был во множестве похожей на сухие деревья порослью, что извивалась и шевелилась, точно змеи. Тренога с колоколом, разом укрепившись и выросши, вознеслась высоко, и почерневшая медь набата испускала неслышимый, но ощутимый густой звон. Четверо беглых, обвитые сплетением шевелящихся ветвей, оказались распяты в причудливых, глумливых позах. Плоть их, пронзенная и разорванная, питала неимоверного исполина, но глотки их надрывались в криках безумной, исступленной радости.

И чудовище сделало первый шаг. Огромной горою возвышаясь над бессильными в муке безумия людьми, оно переступило их, раскачиваясь и треща. Три жуткие ноги его кончались острыми козлиными копытами, а плоть напоминала перевитые меж собой древесные стволы. Между ногами омерзительным брюхом свисало слепление множества осклизлых коконов, в которых толкались, извивались, готовые проклюнуться, мерзостные чада. Лонгин глядел, как лопаются первые из них, как падают в грязь покрытые белой слизью младенцы — в сравнении с которыми меркли отвратительнейшие из демонов церковных книг.

— Имя тебе — Легион, — прошептал он в ужасе, глядя, как поднимаются на уродливых лапах чудовища, похожие на покрученные болотом деревья.

Затрещали выстрелы — кто-то, совладав с собой, стрелял в приближающуюся молодь. Принимая студенистой, неокрепшей плотью пули, чудища визгливо скрипели, трещали и в слепой ярости вытягивались к людям. Пороховой дым защекотал ноздри, на миг сорвав пелену безумия. Семен ухватил полусотенного, поволок, вызволяя из болота.

— Уходить... надо... — горячечным духом выдавливая из себя каждое слово, хрипел он. — Бежать...

Содрогалась земля под тяжкой поступью исполина. Падала в бурлящее болото молодь. Казаки и стрельцы бежали прочь, бежали, не разбирая дороги — и болото хватало их, засасывало в себя, давая слепой мерзости добраться до них, обвить, растерзать...

Семен вытянул Скрябина на гать, что от топота исполинских копыт ходила ходуном. Побрели, спотыкаясь. К ним примкнул Ерема, еще трое. Остальных не ждали, слышали только, как те кричат исступленно, неистово, не то в гневе, не то в муке. Не то в сладости.

Как ушли — и сами не поняли. Белесая мгла поднялась над Туман-озером, густая, как молоко, и только слышно было, как вдали глухо топочет великанша, как скрипят тоскливо ее чада.

— Не пошла за нами, — отирая со лба пот, шептал Ерема.

— Что же деется? — крестясь, бормотал Семен. — Наяву было али привиделось все это?

— Как есть наваждение, — вторил ему один из стрельцов. — Колдуны мороку нагнали, глаза застили. Кто не сдюжил — тот в трясине сгинул.

Выбрели к лагерю, встретив стрельцов с казаками, к бою готовых. Пальбу они слышали, но более — ничего. Ни звона колокольного, ни стон земли раздираемой, ни топот козлища...

— Снимай людей, Замятня, — впервые по прозвищу обратившись, сказал Скрябин. — Уходить надо, и скоро уходить. К реке идти, к стругам.

— Что случилось-то? — спросил атаман тревожно. — Что с беглыми?

Лонгин только головой покачал. За него Марфа ответила, которой, видать из сострадания христианского, кляп изо рта вытащили.

— Свершилось! Сбылось-среклось! Черно козлище со тьмою младых, восставши, на Русь идет! Славься, черна мать! Вовеки славься!!!

— Всем снаряжаться!!! — гаркнул Замятня. — К реке вертаем!

Ожил лагерь, засуетился. Никто не спрашивал, куда в ночь выдвигаться, как дорогу впотьмах искать. Хлопотно собирались, споро, иные — с молитвой на устах...

Солнце уж к закату клонилось. Густые сумерки саваном опускались на приумолкшую тайгу. Войско брело в молчании, сил на болтовню не тратя. Страх, разом их сковавший, словно обручами железными сдавил шеи людские, дыхание перехватил, колотым льдом потроха наполнил. Во встающих вдоль тропы кедрах чудилось им, как кто-то большой ворочается, тянется к ним, гнилушным деревом скрипя, глазами, как болотные огоньки бледными, сверкая...


Последние огоньки утонули в людском месиве, погребенные под смешением давящих друг друга тел. Тьма поглотила обезумевших, оставив только вопли людские, в которых замешались разом злоба и боль, мольба и проклятие.

Перед тем как пала тьма, Лонгин видел еще Замятню, что криком и затрещиной пытался вразумлять людишек. Видел, как толпа смяла его и поволокла за собой, как слепым валом заломила ему руки, выгнула дугой, а после заглотила. Потом уж он ничего не видел — его самого подхватило и поволокло, сковало по рукам и ногам, оглушило и ослепило...

И снова ударил колокол — неслышимо, жутко, давяще. Вязким, как смола, звоном своим обволок, подавил и придушил, высосав всю волю к жизни. Тяжело ударили в землю копыта. И зазвучал не то наяву, а не то в голове полусотенного истошный голос Марфы:

— Свершилось! Черно козлище со тьмою младых на Русь идяху! Славься, Черная Мать, ибо имя твое — Смута Великая! Прибери нас в руци свои, гладом вскорми, кровию напои! Укрой собою Землю русскую, пеленою багряной пади на очи, ниспошли нам разор и запустение на тридцать лет... Одари нас лаской своею во искупление греха великого! Йа! Йа! Шуб-Ниггурат!!!


-----

[1] Вид большой струги с каютой-надстройкой на корме.

[2] Приговор (устар.) – приказ, распоряжение, обычно в письменной форме.

[3] Пытать (устар.) – в данном случае – допрашивать.

[4] На самом деле 19 пудов 20 фунтов – примерно 320 килограммов.

[5] Полночь (устар.) – север.

[6] Баба (устар.) – в XVII–XIX вв. – идол, истукан.

[7] Поганцы, погань – (устар.) язычники.


Выбрать рассказ для чтения

43000 бесплатных электронных книг