Женя Крич

Когда нечем крыть

Гуча родился на базарной площади под деревянным прилавком, куда скидывают остатки гнилых овощей, ошмётки лежалой рыбы и прочий мусор. Вчерашняя газета, в которую до этого была завёрнута копчёная скумбрия, шелестела портретами партийных руководителей, сводками местных новостей, последними достижениями народного хозяйства и кубиками наполовину разгаданного кроссворда. «Краткое устное замечание — семь букв, последняя — «а». Гуча перебрал в уме всевозможные варианты, но не нашёл подходящего. Ладно, чёрт с ним, с кроссвордом.

Выбравшись из-под груды старых газет, Гуча стал наблюдать, как папаша Цукерман отшивает конкурентов.

— Вы только взгляните на эти часы, молодой человек, — охмурял покупателя барахольщик и аферист Фима, — это вам таки «Лонжинс», а не хрен собачий.

— Лучше бы это был хрен собачий, — бубнил под нос Цукерман.

— А они идут? — интересовался покупатель.

— Ещё как идут, — уверял Фима.

— Чтоб у тебя ноги так шли, — цедил сквозь зубы папаша и сплёвывал на пол.

Гуча очень гордился родителем и тоже сплёвывал на пол.

Торговля у конкурентов шла неважно. Из рук вон плохо шла у них торговля. Никто не мог сравниться с папашей Цукерманом в искусстве проникновенного проклятия, шилта(1). Разве что Маняша-белошвейка.

Маняша, накинув на плечи кружевную шаль и повязав голову расшитым платком, прохаживалась по рядам, высматривая себе новую жертву.

— Что, детка, нравятся кружева?

Детка — серая мышь в драповом пальто — робко подымала глаза на Маняшу. Происходил захват позиций, и удав плотно обхватывал добычу в кольцо, не оставляя ей ни малейшего шанса.

— Да это разве кружева? — усмехалась Маняша, показывая ровные белые зубы. — Это прощальный привет старой девы. Вот, смотри.

Маняша распахивала шубейку, и серая мышь смущённо охала, взирая на шёлковые лифчики и капроновые чулки, развешанные на Маняшиных плечах. Невысокого росту, но, как говорится, поперёк себя шире, Маняша легко размещала на себе отрезы самостроченного неглиже.

— Бери, бери, не прогадаешь. Тебе, я вижу, шибко надо.

Маняша называла цену, и серая мышь охала во второй раз.

— Да не жмоться ты. Чем мужика собралась брать? Панталонами с начёсом из универмага? Или, может, хлопчатобумажными респираторами? А у меня продукт фирменный, французский. Между прочим, наше правительство тоже одобряет, сама слышала: «Каждая советская женщина имеет право на качественный бюстгальтер». Ты же у нас советская женщина?

Серая мышь робко кивала, протягивала Маняше мятую купюру, получала бумажный свёрток и, окрылённая, счастливая и уже не такая серая, спешила прочь с рынка.

С Цукерманом Маняша вела войну. Нечестную войну, бабскую. Где, кто, кому и когда перебежал дорогу, история умалчивает. Маняша отравляла Цукерману воздух и пила его кровушку такими вёдрами, что им впору было называться кровными родичами. А Цукерман плевать хотел на Маняшу и её куцые попытки вредительства. Вот только однажды явилась к Цукерману судьба в образе сотрудника ОБХСС и конфисковала и приёмники, и примусы, и даже ни в чём не повинный «Зингер», который Цукерман взялся починить. Чудом отвертелся. А то, что это Маняшиных рук дело, так про то люди добрые прознали. Вот тогда и приложил Цукерман Маняшу словом. Да только Маняша, колоритная русская баба, на маме лошен(2) не хуже какой-нибудь Голды или Дворы размовляла. В общем, в ответ крыла с таким чувством, что весь рынок, да что там рынок — вся Шпола тряслась в припадке. А Шпола — это всё-таки не Одесса, где залихватским шилтом разве что приезжего удивишь.

Маняша не удержалась, прошла мимо мастерской Цукермана полюбоваться на разгром вражеского логова.

— Убью, — твёрдо сказал Цукерман.

— Ты на кого батон крошишь? — Маняша вины не признала и, сложив белые руки на необъятной груди, смачно плюнула Цукерману под ноги.

— Да чтоб тебя уже крошило, — сдвинул густые брови Цукерман.

— Да чтоб ты срать ходил или трижды в час, или трижды в месяц, — отозвалась Маняша.

— Да запросто, лишь бы на твоей могиле.

У Маняши заходил подбородок и покраснели щёки:

— Вот откинется мой Шурка — посмотрим, кто там на чьей могиле.

— Ха. Ни осталось от твоего Шурки ни хера, ни шкурки.

— Зато от Фиры твоей одно воспоминание осталось. Сам небось на тот свет её и отправил. Задавил баркутством своим и шмоковатостью. Копейки для неё жалел, поц. Была у тебя кобылка хромая, да и та скопытилась. И ни сына тебе, ни дочки.

— Зато у тебя, поди, сокровище...

— А ты на моё сокровище, на мою Натулечку хавальник свой поганый не разевай.

— Сокровище, говоришь? Да чтоб мне с места не сойти, твой Шурка это сокровище в карты проиграет.

— Ты что мелешь, поганец?

— Да то. Тебя ж в своё время проиграл.

Маняша затряслась всем своим пышным телом, зло зыркнула на Цукермана и двинулась прочь.

— Что, крыть нечем? То-то же, — бросил вдогонку Цукерман.

В этот миг под деревянным прилавком, что напротив мастерской, на тусклый божий свет народился Гуча. Выбравшись из-под груды старой макулатуры, он огляделся по сторонам. В углу что-то копошилось. Что-то мутное, бесформенное, жалкое.

Зулька. Убогое создание, вызванное некрытым шилтом. Гуча мог задавить её ещё до того, как она выберется из вороха грязного тряпья. Но не стал. Сама сдохнет.

Папашу Цукермана Гуча ощутил сразу, потому как связан был с ним на самом корню теми узами, что гораздо сильнее родственных. Он с удовольствием наблюдал, как идёт торговля на рынке. Как барыги, менялы и фраера кроют друг друг почём свет в глаза и за — и как каждый шилт порождает новую сущность. Многие бесы, правда, были неживучие. Они двигались неохотно, словно сонные мухи без крыльев, редко добираясь до своей цели. В лучшем случае вызывали у человека зуд под лопаткой или икоту. Исчезали практически бесследно. Это когда шилт был несерьёзный, типа беззлобного «Борька, жри кашу! Ты должен поправляться, чтоб ты сдох!». Ну, икнёт Борька пару раз, ну и что с того?

Даже банальное «чтоб у тебя руки не болели» для максимального эффекта нужно произносить с чувством, желательно мысленно при этом представляя, как и где именно руки должны не болеть. И тогда бес получится полноценным. Вызовет боль в суставах, разбередит недолеченный артрит и аукнется горьким воспоминанием в отмороженных когда-то пальцах.

Бес, рождённый от некрытого шилта, — позор всему бесовскому роду. Это значит, у человека не нашлось слов, нечем было крыть, проглотил обиду. Вот теперь и привязан бес к этой обиде всю свою жизнь, питается ею, а мыслей своих вроде как и не имеет. Жалкое зрелище, в общем. Другое дело — Гуча. Такой бес — всем бесам пример для подражания.

Только недолго гордился Гуча своим папашей. На третий день Цукерман слёг. Придавило его грудной клеткой к топчану, совсем плохо стало. А ночью во сне привиделась ему фейгеле, Фирочка его покойная. У Фирочки были тугие чёрные косы и грустное доброе лицо.

— Сходи к святому дедушке, Яша. Передай ему от меня поклон.

Фира имела слабость ко всяким чудотворцам и праведникам. Святой дедушка из Шполы, Шполер Зейде, был известный раввин, живший лет двести назад. Был он защитником сирых да несчастных, а особенно тех, кто попал в долговую яму. Водил дружбу даже с ворами, наставляя их на путь истинный. На его могиле люди просили и плакали, надеясь, что дух чудотворца замолвит за них словечко перед великим престолом. Говорят, помогало. Да вот только Фире не помогло.

Цукерман, хоть и не числился коммунистом, ко всякой мистике относился скептически и считал мракобесие пережитком дореволюционного прошлого.

Но сон не лез из головы. Наутро Цукерману стало чуть легче. Добрался он до старого еврейского кладбища. Отыскать могилу не составило труда — толпились возле неё недалёкие, те, что господа бога боятся пуще советской власти, пережитки, в общем. В основном приезжие, но и своих, местных несколько. Ну и Цукерман к ним пристроился. Узнали Цукермана:

— Вус эрцах, Яков, какими судьбами?

Цукерман промычал что-то в ответ. Не успел опомниться, как всунули ему в руки молитвенник да втянули в антисоветский акт под названием «послеполуденная молитва минха».

Вернулся Цукерман домой, упал на кровать и забылся сном. Проснулся, когда сумерки сгустились, стали плотными и растеклись по Шполе вязким киселём. На груди у Цукермана сидела бесплотная убогая тварь Зулька и давила на горло. Цукерман судорожно глотнул воздуха и окончательно проснулся. Опершись на дверной косяк, на котором у порядочного еврея должна висеть мезуза, Гуча наблюдал за Цукерманом. По невнятному бормотанию и тому, как Цукерман крутит головой и трёт глаза, Гуча понял, что его видят.

— Белая горячка, — прошептал Цукерман. — Хотя нет, когда трезвый, это называется мешигасен. Моя бедная мама имела восемь детей, и один из них таки сошёл с ума.

Гуча двинулся вперёд, едва касаясь пола. Похож он был на некрупную облезлую собаку на задних лапах, отчего-то напоминающих куриные. Тощий хвост его болтался, как бельевая верёвка с кисточкой на конце.

— Будем знакомы, папаша.

— Это кто папаша? — прокашлялся Цукерман, ещё не веря, что он разговаривает с собственной галлюцинацией.

— Вы и есть мой папаша. Точнее, слова ваши. Ох, хороший был шилт, козырный. Крыть его было нечем. Вот оттого я и живучий такой. На зависть всем чертям и бесам.

— Сгинь, зараза. В Советском Союзе нет бесов, — сказал Цукерман и повернулся на другой бок.

Гуча плавно взмыл в воздух, подлетел к кровати, схватил за шкирку Зульку и скинул её на пол.

— Ну что, папаша, легче дышать стало?

Этого Цукерман не мог отрицать. С груди как будто сняли тяжёлый пресс.

— Что это было?

— Зулька. Дефективное порождение бабьего проклятья. Дефективное, потому как недоделанное. Но цепкое, надо сказать. Питается, видно, Маняшиной злобой. Да я с ней сам разберусь, вот только сил накоплю с вашей помощью.

— Это как?

— Да мы с вами, папаша, сейчас таких гешефтов замутим. Вы ж одним словом мне целую армию прихлебал нарисуете.

— Да ну? — удивился Цукерман.

— Вот вспомните, к примеру, тех обэхээсников, которые у вас товар выносили.

— Да чтобы их самих уже выносили, — сплюнул Цукерман.

— Вот! Наш вы человек, папаша! — радостно забил хвостом Гуча.

В углу началась возня, затем откуда-то из-под комода выбрались три довольно крупные прыщавые жабы.

— Жаль, вы их не видите, папаша, — вздохнул Гуча. — Не ахти какие бесы, однако сотрудникам органов обеспечен лёгкий, но неприятный сбой в их собственных органах — понос, например. Хотя, согласитесь, это большая удача, что вы видите меня. Нас ждут великие свершения. Правда, сначала нужно закончить с одним делом. Довлеет над вами клятва ваша.

— Какая такая клятва?

— А припомните, чем вы там Маняше клялись. Не сойти мне с места и всё такое...

— Ну, так я это к слову сказал. Достала она меня. Но я положительно клал с прибором и на неё, и на её Шурку.

— Э, нет, слово не воробей. И даже не блоха. Когда человек клянётся, он создаёт себе ловушку, темницу, из которой ему самостоятельно не выбраться. Так что тут, папаша, два пути: или клятва исполнится, или с места не сойдёте.

— Паралич, что ли, разберёт?

— Ну, не обязательно паралич. Просто тяжело вам будет по жизни, томиться будете, как в клетке. Только не кипишуйте вхолостую. Теперь у вас есть я, а у меня на вас есть планы. Аплодисменты оставьте себе, но ваш Гуча, то бишь я, уже всё уладил.

— Постой-ка, плешивый, чего ты там уладил?

— Дык Шурка-то в СИЗО давеча сыграл на интерес. И не просто так, а с серьёзными людьми. А что мне стоит крап с бубны перенести на черву?

— Да как же такое возможно? — изумился Цукерман.

— Да как тебе два пальца намочить. Но даже этого не понадобилось. Тем более что с серьёзными людьми такой финт бы не прокатил. Просто в ухо Шурке шепнул, представившись его внутренним голосом, что, мол, давай, играй на мизере.

— И сыграл?

— Ага. Люблю людей, внимающих своему внутреннему голосу. Взял Шурка шесть взяток, а я ему шепчу: не дрейфь, сейчас отыграешься. А отыгрываться-то и нечем. Тут я и напомнил ему про сокровище.

— Да ты, чёрт, смотрю, совсем нюх потерял! — воскликнул Цукерман, — Наташка ж, поди, малая совсем.

— Это вы, папаша, старый поц, а семнадцать лет — вполне себе нормальный возраст, чтобы за родительский базар ответить. И вас, смею заметить, за язык никто не тянул клятвами разбрасываться.

— Да как же он мог, дочь-то родную за долг карточный?

— Много вы в жизни понимаете, папаша. Да, может, и не дочь она ему вообще.

— А ты почём знаешь?

Гуча гордо усмехнулся:

— А мне, батенька, по должности положено разные вещи знать. Да вы сами память из нафталина извлеките. Авось припомните, что вы там у Шурки годков восемнадцать назад выиграли.

Как-то тяжело стало на сердце у Цукермана, и в глазах помутнело.

Вспомнил он бабу молодую, мягкую, как сдобная булка. Вспомнил, как вздымалась её пышная грудь под тонким сарафаном, как золотые волосы падали ей на плечи тяжёлым пшеничным дождём.

— Яшка, сыграем в долг, ей-богу, отыграюсь, всё отдам.

— Вот когда отдашь, тогда и сыграем.

Тут она заглянула на кухню, где Шурка с Цукерманом в фараона резались. Маняша была не столько красивая, сколько цветущая, совсем не как болезненная Фирочка. Взяла жестяное ведро да и пошла дальше по своим делам, покачивая круглыми бёдрами. Обдало Цукермана теплом, сытым, хлебным теплом, и невольно увязался он взглядом за Маняшиными ногами — полными, белыми, босыми, оставляющими влажные отпечатки на деревянном полу. Шурка поймал этот взгляд и тяжело усмехнулся.

— Вот её ставлю.

Но, как говорится, тут надобно не мастерства, а везения. Под конец остался Шурка с трефовой дамой да тридцатью штрафными на руках.

Восемнадцать лет прошло. Глядя на Гучу, на его всклоченную шерсть на загривке, на его тощий хвост, Цукерман вдруг понял, что с ним тогда случилось: бес попутал. Вот такой, как этот, — мерзкий, вонючий, паскудный бес. Цукерман запустил в беса тапком, но тапок пролетел сквозь него и упал под дверью.

— Слышишь ты, как там тебя? Наташка — чья дочь?

Гуча пожал худыми волосатыми плечами:

— Я, конечно, много чего знаю, но не всё. За такими подробностями обращайтесь в другие инстанции, — Гуча устремил взор вверх, к жёлтому абажуру, болтающемуся под потолком. — Да и не всё ли равно? Теперь у вас есть я, а со временем ещё наплодятся наследнички... Кстати, папаша, вы не знаете, что за слово такое из семи букв, последняя — «а»?

— Да чтоб тебя! Сгинь, паршивец! — в Гучу полетел второй тапок.

На этот раз бес исчез в воздухе, бросив на прощание:

— До встречи, папаша.


* * *


Наташка, тоненькая и хрупкая, как тростинка, развешивала во дворе бельё. В русых волосах её блестело молодое весеннее солнце. Взмыла вверх белая льняная простыня и опустилась парусом на бечёвку. Взмыла ещё одна, но не опустилась, а осталась отчего-то висеть в воздухе. Огляделась Наташка и увидела, что грязные пальцы с чёрными обломанными ногтями крепко держат ткань.

У пальцев оказался владелец — узколобый тип с лицом как у хорька.

— Здорово, красавица. Тут тебе малява, посланьице от отца твоего. Торжественную часть передаю на словах. Короче, проигрался твой папахен. Сроку тебе два дня. Соберёшь всю сумму — будет тебе счастье. А не соберёшь — будет тебе аж четыре счастья, включая меня.

Хорёк бросил Наташке под ноги клочок бумаги и зашагал прочь. Повис мокрый льняной парус на верёвке и закапал мыльными слезами в траву.

В том, что Маняша сокровище своё откупит и Шуркин долг выплатит, Цукерман не сомневался. Благо денег у неё куры не клюют. Но поговорить надо было. Нацепил Цукерман кепку, взял трость и захромал к Маняшиному дому. Ох, не любил Цукерман эту трость, но сегодня, как назло, каждый шаг давался ему с трудом. Ныл старый военный осколок, засевший чуть выше бедра, там, куда в своё время поразил его тёзку, праотца Якова, павший ангел Самаэль.

У Маняшиного подъезда царили шухер, гевалт и азохен вэй(3). Брали антисоветский элемент — спекулянтку и фарцовщицу Марию Егорову. Маняша голосила на весь двор и крыла наряд милиции витиеватым трёхэтажным матом. Завидя Цукермана, она сменила мишень:

— Вот он, ирод, полюбуйтесь, люди добрые! Меня угробил! Наташеньку мою угробил! Иуда недоделанный! Сволочь пархатая! Заложил, гад, чтоб тебя холера до печёнок пробрала! Чтоб у тебя, козла семафорного, моргалы бельмами покрылись, а на жопе уши выросли!

— А я-то тут при чём? — недоумевал Цукерман. Он действительно был ни при чём.

Вдруг он услышал знакомый голос. Оперевшись на грязное колесо милицейского уазика, Гуча махал Цукерману лапой:

— Кройте, папаша, кройте, что же вы молчите, как рыба фиш? Я же для вас стараюсь.

— Гражданин, отойдите и не мешайте, — сказал сержант милиции, тронув Цукермана за локоть.

Цукерман подался вперёд и встретился с Маняшей взглядом.

— Слышь, Маня, ты за Наташку не волнуйся, я всё улажу, с места мне не сойти. Маня, слышь, это...

— Молчите, папаша! Не смейте этого говорить! — остервенело завопил Гуча, взбивая хвостом пыль.

— Прости меня, Маня.

Гуча завертелся волчком, завизжал, свернулся в плотный туман и исчез.

Да, некстати Маняшу замели, ох как некстати. Да и у самого Цукермана с деньгами негусто: всё ценное при обыске забрали, а что не забрали — на взятки ушло. Полез Цукерман в тайник, тот самый, что под печкой, который пережил и коллективизацию, и оккупацию, и борьбу с хищениями социалистической собственности. Там хранились серебряные Фирочкины подсвечники, доставшиеся ей от бабки, да кубок, над которым, если верить Фирочке, дедушка из Шполы лет двести назад произносил субботнее благословение.

Сложил Цукерман своё добро в наволочку и вынес из дому.

— Вус эрцах, Фима. Почём нынче бельишко?

— Так то зависит, покупаем мы или продаём.

— Вы покупаете, мы продаём.

Старый скупщик барахла Фима достаёт всё из наволочки, затем кладёт обратно в наволочку, уносит вглубь комнаты и возвращается с пачкой денег. Цукерман может не считать. Он на глаз знает. Мало.

Цукерман это предвидел. Из кармана лапсердака выкладывает три коробочки.

Орден Отечественной второй степени, Орден Боевой Славы, напоминающий дореволюционного Святого Георгия, и медаль за победу над Германией.

— Ну, и что я буду делать с левыми орденами? — бормочет Фима. — Переплавлять их на драгметалл?

— На счёт левых можешь язык прикусить, — отвечает Цукерман и кидает корочки на стол.

— Твои, стало быть, — вздыхает Фима.

— Ну, будешь брать?

Фима опять уходит вглубь комнаты, долго возится. Потом возвращается с пачкой ассигнаций.

— Знаешь что, я вот это не возьму. Были б чужие — может, и взял бы. А твои не буду. Бери деньги. Отдашь, когда сможешь.


* * *


Захромал Цукерман до Маняшиного подъезда. Поднялся по лестнице. Тяжело. Грудь сдавило, словно обручем. Ещё один пролёт ступенек — и всё. Вот только что это у Маняши дверь открыта?

— Маловато бабла у тебя, красавица.

Хорёк презрительно перелистал Наташкины купюры.

— Дайте мне хотя б неделю, — всхлипывала Наташка, — я соберу, я у людей займу. У меня правда больше нет, у меня мамку вчера забрали.

— Барышня, нам очень вас жаль. И мы вас все вчетвером сейчас пожалеем. По очереди.

Хорёк толкнул Наташку на плюшевый диван.

— Руки убери. От девушки руки убери.

Цукерман закрыл за собой дверь.

— Опа, кто у нас тут? Старый жид с барахолки!

Цукерман швырнул на стол деньги.

— Здесь ровно.

— Поздновато ты вписался. Двое суток уж полчаса назад как прошли.

— А мне похер, — ответил Цукерман, и Хорёк вдруг осознал, что на него смотрит не старый жид с барахолки, а дуло трофейного «дойче верке».

— Забирай своих павианов и вали отсюда. Уж я точно знаю, когда кончаются двое суток.

Даже после того, как они ушли, Наташка продолжала жалобно всхлипывать. Она совсем не походила на Шурку. И на Цукермана она не походила. И, что самое интересное, ничего Маняшиного в ней тоже не было, словно занесло её в это местечко каким-то неведомым чужим ветром. Но это уже не имело значения.

Он вышел на улицу. Луна плыла над Шполой, заливая крыши домов золотым светом. Яков Цукерман почувствовал, как обруч, сдавливающий грудную клетку, лопнул. Он, конечно же, не увидел, как Зулька, поджав куцый хвост, растворилась в ночи. Цукерман глубоко вздохнул. Сердце бешено колотилось, и он накрыл его ладонью.



-------

1) Шилт, шилтн — проклятие, проклинать (идиш).

2) Маме лошен — родной язык (идиш).

3) Гевалт и азохен вей — караул и боже сохрани (идиш).


Выбрать рассказ для чтения

43000 бесплатных электронных книг