Андрей Сенников

Горе-Злосчастье


В год смерти государя Петра, Великого бомбардира и шкипера, Алексашка Ястремский был пожалован чином фендрика фузелерной роты Преображенского полка и правом на пожизненное дворянство. Через что был обласкан со слезою перед парадным фрунтом светлейшим тезкою, целован в уста и награжден шпагою с золоченым темляком.

И то сказать: кому как не ему?

Долго Ястремский искал случая ухватить капризную даму Фортуну за волосы. От самой Нарвы искал, до Полтавы. В Прутских баталиях и в осаде, в душных песках близ Баку в обеих кампаниях Персидского похода. Ранен был не единожды. Трачен картечью в Полтавской битве, но легко. Турки били штыком. Язвил лицо саблею дикий лезгин. Заматерел в битвах Алексашка, сделался быстроног и жилист, словно сыромятный ремень. Но и седина в усы, голову под париком ровно солью обсыпало, да еще на погоду, бывало, находила застарелая трясучая хворь, что привязалась в бесславном осадном сидении в Молдавии. Шутка ли, двадцать пять годков костлявой карге фиги показывал. От самого указа «О приеме в службу в солдаты из всяких вольных людей».

Что с того, что государь брал в службу пожизненно? Что сто раз мог сгинуть в баталиях Алексашка? Был-то никем, холоп. И кабы не служба, давно надорвался бы тяжкой работой в рудниках али у плавильной печи, а то и лег бы косточками под гати града Петрова, рядом с плененными свеями. А теперь — нет. Дворянин. Офицер. Гвардия!

Как же ему было не кричать «императрицей» Екатерину среди прочих офицеров, понукаемых Меншиковым? Не стоять стражей в тревожной тьме, рассыпающей искры факелов да дробный перестук копыт? Не дышать тягостным, но сладким ожиданием «свершения»?

«Виват!»

Нарождались «гвардейские офицерские вольности»: более не воевать; не знать тягот службы; быть при власти, охранять ее, а то и служить опорой всяких «коллизий».

Но не случилось Ястремскому хлебнуть досыта тех вольностей. Капризная дама Фортуна поманила только да повернулась к новоявленному офицеру и дворянину нагим гузном, дебелым да прыщавым. В сентябре 1727 года светлейший тезка и благодетель Александр Данилович был арестован и сослан в имение Раненбург. Дальше — хуже. Мало было гонителям его, и по прошествии малой толики времени Меншиков, лишенный наград, титулов, имущества, званий, со всеми чадами и домочадцами отправлен навечно в город Березов. Досталось и малым прочим, кто не родством-фамилией, но в дружбе, участии в делах али служением светлейшему замечен был. К кому опальный вельможа был ласков, кого приближал, кого с руки кормил. Многих и многих было велено «пытать до крайности», без всяких попущений. Уж и мало Петропавловской крепости. Устроен новый застенок на Петербургской стороне, по Колотовской улице. Из ста колодников до приговора доживали едва ли два десятка. День и ночь скрипят в допросных листах перья Тайной канцелярии, трещат горящие веники, дыбы скрипят. Вот уж и Апухов, секретарь светлейшего, взят в застенок. А там и сержант гвардии Данила Свешников, что вознамерился делать амуры княжне Долгоруковой, на которую сам юный государь имел благосклонные виды. От страшных пыток сержант испустил дух...

Снова костлявая глядит Ястремскому в очи пустыми глазницами.

Что делать? Бежать?! На Дон, в низовья Волги? Презреть труды ратные, одним разом перечеркнуть дворянство, гвардейские вольности, столичную сутолоку, гульбу и — как знать? — возможность составить выгодную партию с девицею из не шибко заносчивого боярского рода...

— Бежать тебе невместно, — шепчет в кабацкий гомон Ярема Косой, который под Нарвой потерял ногу, но живот сохранил токмо благодаря Алексашке. Нынче же Ярема писарь в Военной коллегии и горький пьяница, но выжига, каких свет не видывал. — Сыщут непременно. Ты вот чего... Не мешкая составляй прошение о переводе из гвардии на службу ротным командиром в Сибирские земли, за Урал. Мол, желаешь послужить России приращением диких земель и установлением там должного порядка защитой от всякого ворога.

— Эк тебя, — бьет Алексашка тяжелой кружкой о стол. — Все одно что бежать.

— Дурак! — увещевает Косой злым шепотом. — За княжнами нынче волочиться себе дороже. Ты меня слушай...

Слушает Ястремский, дергая сивый ус, слушает и диву дается.

Про то, что государь Петр был горазд измышлять разные подати, Алексашка, вестимо, знал. Взимание тех податей требовало мер драконовых, зачем по всей стране и были расквартированы войска, «раскладкой полков на землю». Содержать их надлежало местным жителям. Войска те не токмо жили за счет местности, но и брали себе в заботу по поддержанию порядка много чего: от ловли воров и разбойников до надзора за гражданскими чиновниками. Полковое начальство светских «штафирок» знать не желало и всякие ябеды на офицерские дерзости в ум не принимало.

— Теперь и того чище, — надувает багровые щеки Косой, а щеки у него рябые, ровно черти вилами тыкали. — По последнему указу сбор подушной подати надлежит вести воинским чинам, а также смотрение за губернаторами и воеводами. Войсковые канцелярии выдают паспорта крестьянам, уходящим на заработки. Во всех спорах с обывателями судейство вершит воинское началие. Посадским велено снабжать войска провиантом, давать подводы, лошадей, чинить дороги, мосты править. Купчишкам — выдавать в рекруты своих «задворных» людей. Вот и бери себе в розмысел, где тебе профит: толкаться под дверьми дворцовых покоев, бражничать по кабакам, дуэлировать, а после повиснуть на дыбе в Тайной канцелярии, али быть сыту, пьяну, да с носом в табаке там, где никто тебе указом не встанет. А Сибирь — край богатый: серебром, золотом, зверем пушным. Кто ловок, не растеряется — в нищету не ударится. Пиши, говорю, рапортицу. Я ее околицей протолкну без задержек, под сукнецо не ляжет. Долг платежом красен.

И стучит Косой под столом деревяшкой.

Рапортицу Алексашка написал тут же. Не то спьяну, не то в розмысел. У пьяных, говаривают, Бог свой.

Вот и вышло, что по зимнику катил на санном возке, кутаясь в волчью полость, не фендрик уже — поручик и командир Горнозаводского гарнизона.

Из Петербурга на Москву и далее, с санным обозом на Соль Камскую, а после, вослед опальному семейству светлейшего, по старой Бабиновой дороге, через Уральский хребет до Верхотурья. Видел и Тюмень, и Тобольск, а в Томске съехал с государева тракта на хрусткий лед Ловати, что петляла меж заснеженной тайги аж до самого Горнозаводска.

Высоко над Ловатью стоит Горнозаводская деревянная крепость. Высоко, да не ладно: стены местами не подняты, башни недостроены, у проездной — так вовсе несут следы старого пожарища. Надо всем сияют золотом маковки Преображенского собора, а за излучиной под самые стены подходят подгорные слободы: татарская, работная, горная, торговая. Дымы, гам у вмерзшей в лед пристани; лодьи на берегу чернеют оголенными от снега хребтами; народу изрядно.

Встречали командира Горнозаводского гарнизона почетом, но без подобострастия. Алексашка давно приметил: чем дальше за Урал, тем неохотнее гнутся спины, тем прямее взгляд и тверже слово. По ревизской сказке десятилетней давности в городе, слободах и подгорных деревнях на южном склоне Воскресенской горы проживало семь тысяч душ: полтысячи дворян, купцов и прочих служилых людей. Гарнизонную службу правили восьмая рота солдат Якутского пехотного полка и сотня городовых казаков. Они же вставали на защиту гарнизона и крепости при возникновении какой опасности извне. В помощь им восемнадцать пушек разного калибра на стенах крепости.

— Видел я, господин поручик, — говорил воевода Матвей Федоров, клонясь в сторону Ястремского за столом на званом обеде в своем дому, — как ты на стены крепостные поглядываешь. Не везде ладны — знаю, никак не можем оправиться от разорения пятнадцатого года. И лучше кругом не становится: бережемся без конца то джунгар, то калмыков, то тельмучин. В тяжелое время прибыл ты к нам, а на душе радостно — недолго Горе-Злосчастье по граду ходить будет.

Алексашка кивал, с тоскою разглядывая общество — горного мастера Батищева; инженера Трауфа, походившего на пещерного тролля с германских гравюр; заместителя своего, фендрика Семихватова; настоятеля Преображенского собора, сухонького старца — отца Игнатия; приказных, чьих имен-отчеств не делал себе труда запомнить; сотника Висковатого, вислоусого казака с покатыми плечами и бочкообразной грудью; купеческого сословия людей множество, диковинных азиатов с непроницаемыми лицами, — пока не наткнулся на дерзкий и смешливый взгляд девицы, сидящей подле скособоченного старика с седой всклокоченной шевелюрой.

— ...после перехода на охрану земель в линию сильно гарнизон наш уменьшился против прежнего, а народишко норов не растерял. Забот тебе, господин поручик, прибудет немало...

— Прости, Матвей Силыч, — прервал Федорова Алексашка. — А это кто ж такая?

— Где? — Воевода деланно нахмурился, пряча усмешку в широкую мужицкую ладонь. — А это, господин поручик, девица Додонина-Стрешнева. Именем Анна. Особа с норовом, дерзкая на язык, но разумна не по годам и образованна не по-здешнему. Воспитанница нашего купеческого старшины Еремея Васильевича Стрешнева. Вот, изволишь видеть и его самого.

Ястремский подкрутил ус и чуть кивнул «дерзкой» особе, размышляя, что, может, в Сибири найдутся профиты иные, чем те, что так расписывал Ярема Косой.

Впрочем, службы тоже хватало. Караульная, охранная на стенах и башнях крепости, городских складах, в арсенале и тюрьме; обязанность сопровождать преступников и казенные грузы. Приходилось выделять солдат на ремонт крепостных стен. Напрасной муштрой подчиненных Ястремский не изводил, но за леность в ратной науке и небрежение к справе не жаловал. Сошелся коротко с сотником Висковатым: и для дела, и в охоту. Ходил с казаками дозором в долины у предгорий. Завел знакомцев среди караванщиков, через что дважды упреждал набеги джунгар. Воеводе Федорову потрафил тем, что составил в сибирский приказ дельную бумагу с разумным прошением об увеличении численности казаков и драгун для охраны старой Горнозаводской линии. Инженеру Трауфу — тем, что поддержал его прожект устройства в крепостных башнях запасов воды на случай пожара и особой системы желобов, по которым оная вода могла распространиться по стенам к нужным местам. Мздоимствовать не спешил. Споры, какие случались, разбирал по делу. Ябеды ни на кого не строчил и себя не выпячивал. Быстро уяснил, что в сношениях Томских и Горнозаводских воевод не все гладко, случались и промеж казаков волнения, да со служилыми абинскими татарами — не все ладно.

И Горе-Злосчастье оказалось не просто воеводской присказкой.

Ходила по Горнозаводску такая байка. В год разорения города и крепости джунгарами пристала ко граду напасть. Видом девица — несмышленыш, отроковица. Смуглая, худенькая. Ключицы, словно воробьиные косточки, видны в вороте простой расшитой рубахи, руки тонкие, пальцы длинные, корявые, как веточки на больной березке. Где отроковица ни покажется — жди беды: увечья, хвори смертной или еще какого убийства. Откупиться от напасти нельзя. Ни заговорить, ни замолить.

В разные годы случалось по-разному. В иные — явления Злосчастья доводили до бунтов, что стоило воеводства самому Мочанову, основателю Горнозаводской крепости, а в прочие — способствовали массовому бегству рабочего люда с рудников и плавилен. Пустели подгорные слободы, снимались вдруг с насиженного места татары...

— Я, господин поручик, в диавольскую природу Злосчастья не верю, — говорил Федоров. — За то пусть у отца Игнатия голова болит. Кому выгодно, чтобы юг Сибири обезлюдел? Чтобы захирели горные промыслы? Опустела Горнозаводская линия? Человекам. А раз так, значит, татей можно имать, ряженую отроковицу словить и распространителям слухов укорот дать. А на дыбе ухватить следочек, в чью сторону клубок покатится. Ты у нас человек новый, и военный чин и судейский, стало быть, тебе и карты в руки. Да смотри повнимательней, кто и как тебя привечать станет.

Привечали, конечно, не без этого. Намеки делали — и купеческие, и посадские, и приказные. Да все не о том. Алексашка и здесь не торопился, визитов делал много. Помимо охранной службы в карауле завел обычай ночного патруля в слободах: всегда вдруг, неурочно, без ладу.

И снова визиты делал, расспрашивал: о местных обычаях и порядках; о торговых путях и караванах; о количестве руды, богатстве жил, и много ли пудов железа выходит за год; о Злосчастье тоже.

Незаметно повадился бывать к Стрешневу пуще прочих. Купчина оказался немногим старше его самого, а что сед да кривобок — так то зашибло его при последнем разорении Горнозаводска. Понятно, что не купеческий хлеб-соль манили поручика, не тавлеи с шахматами, и даже не рукописные карты и схемы Горнозаводска, Алайского хребта, перевалов и горных долин, караванных троп и тайных перевалов, хотя и это все Алексашка брал себе в науку. Пуще тянуло его к Анне, но о сути этого притяжения Ястремский никак не мог составить ясного понятия.

Молода, телом стройна, худощава. Лицом бела, брови темно-русые вразлет, глаза большие, чистые, ровно небо в них отражается — синее, бездонное. А через мгновение мелькнет в зрачках сполох, тонкая кожа обтянет гладкие скулы, заломится злой усмешкой бровь, дрогнут пухлые губы, а звонкий смех покажется Ястремскому диавольским хохотом, что мерещился ему под Нарвой, когда, качаясь в строю из мертвых и живых, по колено в крови, глох Алексашка от криков, грохота пальбы, визга пролетающих ядер и змеиного шипения гранат...

Моргнет Алексашка, а перед ним снова невинный взгляд, и длинные тени пушистых ресниц ложатся на зарумянившиеся щеки: «Что вы так смотрите, господин поручик? Негоже эдак-то...»

Умна. И знает много. Знает и по-немецки, по-аглицки и по-голландски. И, кажется, прочла все книги, что стоят на полках в библиотеке Стрешнева, а спрашивает обо всем, ровно пятилетняя девочка: об устройстве редутов и флешей; а тяжела ли фузея; а много ль сыпят на полку пороха; а что есть тромблон, как не военная дудка; а правда ли, что в государевом флоте корабли больше иных домов в Горнозаводске, — и никогда о том, на что Алексашка ответить бы не смог.

Глядит смело и прямо, без жеманства, ходит плавно, красиво, и каждое движение выверено, словно в иноземной пляске, а наряды сплошь русские, с долгими рукавами, талией под высокой грудью и глухим — под горло — воротом. В иной раз же мнится, что не плавно ходит — осторожно, как на дурную погоду встает с постели сам Алексашка, дабы раны старые не бередить. Не жеманится — оттого, что незачем, скучно, а глядит не прямо, а жадно, словно желает выпить чужую душу до донышка.

Нет, не встречал таких девиц Ястремский. Повидал много, а таких не встречал. Оттого и возвращался на подворье Стрешнева раз за разом, изобретая поводы и вскармливая пересуды. А купец меж тем занемог сильно, стал с поручиком сиживать недолго, а то и вовсе к гостю не выходил. Крючило его все сильнее, мутнел взгляд, слабела рука и разум... В один из редких вечеров, сидя с гостем над очередной картой, в которой хватало пустых мест, Стрешнев вдруг заговорил о другом:

— Ты, господин поручик, ежели какие имеешь намерения к Анне, говори по чести.

— Имею, — выдохнул Ястремский, и как камень с души упал, словно разрешились ясностию все томления, копившиеся за душой непроглядным туманом.

— Гхм... — сверкнул глазом купец. — Ежели честные, без баловства, то милости просим. Ухожу я, вишь. Недолго мне... А дело купеческое, хозяйство — негоже на девицу оставлять, не тот век, не те порядки. Налетят, растащат, в монастырь постригут. Да и насолил я тут многим, не раз поперек воевод вставал. Вижу, муж ты с разумением, нетороплив, основателен, властью не обделен — а пользоваться ей не спешишь, но и труса не празднуешь; людей умеешь к себе привлечь, да еще и сподвигнуть делать то, что тебе надобно. Полюбился ты мне, господин гарнизонный начальник. Анна! Аннушка!

У Алексашки голова кругом, аж взопрел, как все быстро вдруг повернулось.

Вошла. Глаза долу, румянец бледный на щеках.

Ястремский поднялся.

— Вот, Аннушка, гость наш дорогой, — сказал Стрешнев со слезою в голосе, — господин Ястремский, простит составить счастие его. Что скажешь?

Охнула, кинулась старику в колени. Заплакала.

— Ну-ну, — поднял ее Стрешнев, — вижу — согласна. А принеси-ка ты мне образ покровительницы своей, богопроматери нашей. Благословлять стану.

«Однако завертелось как, — дивился Ястремский сам себе, сидя на своей квартире при ротной казарме за стаканом вина, и покручивая ус. — Однако...» А ведь подумал, что от себя таить, подумал: хватит тебе, солдат, по казармам мыкаться да винцо дрянное печеньицем заедать. Пора в дом, с доброй женою, да с приданым. Много ль на государевой службе нажил?

Кажется, и году не прошло, как Фортуна повернулась к фендрику гузном, и вдруг вновь обратила благосклонный взор свой. Да как! Сыплет, как из рога изобилия! К добру ли? Горький солдатский опыт Алексашке подсказывал: коли атака идет как по маслу, то впереди засада. И еще смущало: не по себе женщину берет, другого полета птицу.

Так и вышло. Месяца не прошло с обручения, поздней весною, как сошел на Ловати лед без остатка, в торговых рядах прошел слух, что в переулочках Горной слободы видали Горе-Злосчастье. Алексашка наладил неурочные патрули, а беда случилась в руднике — подломилась крепь сразу в трех штольнях, задавило рудокопов: два десятка православных душ. Стоит над слободскими концами бабий вой, словно дым курчавится над плавильнями: душно, горько. Сбежался к руднику народ — откапывать миром. Вот и первый, сдавленный породой в мокрую тряпицу. Второй. А следом крепь гнилая да трухлявая. Не сразу, но зароптали: кто лес на крепь рудничную ставил? Известно — купеческий дом Стрешнева... Кровопийцы! Душегуба!

Уставлена домовинами Горная слобода, в каждом конце да через два дома на третий по упокойнику. Иных родичи по одежке признавали да женки по телесным приметам. Ходит по слободе отец Игнатий, отпевает, несет слова утешения. Не вместить всех в Преображенском соборе разом. Громче голоса супротив Стрешнева. Воевода Алексашке намекает, что не грех бы дознание какое учинить. Ястремский же пустил конный разъезд казаков к патрулям. Сам с ними нет-нет да и завернет на купеческий холм: все ли спокойно? Нет ли у кого умысла на «красного петуха»?

Какое дознание?! Немощен Стрешнев, самого хоть в домовину клади, большей частью без памяти, уж и причащался. Анна как тень по дому бродит, лицом белее печи в заморских изразцах. А чаще вовсе не выходит ни к кому. На второй день после обвала понеслись по Горнозаводску слухи: ходит ночами Горе-Злосчастье, отроковица диавольская, по домам с упокойниками. Станет у домовины, ощупает усопшего пальцами-веточками, вопьется ровно корнями в раны, и от того богопротивного кощунства начинают упокойники плакать кровавыми слезами, оные пьет дьяволица нечестивыми устами своими...

Никто тому помешать не может, кому рядом случилось быть. Сидят ли, стоят — каменеют от страха смертного до тех пор, пока не растворится в ночи отроковица без следа. Ой, лихо! Шумно в слободах, гомонят. Алексашка ус истрепал. Ну не по солдату же к каждому гробу приставлять?! На третий день уж и хоронить начали, а с рудника все достают...

Спит Ястремский урывками, воровски. Жив вином, табаком и сухой коркой, зерна кофейные готов жевать, до больно дорог в Горнозаводске кофий. После первых похорон в ночном разъезде наскочили на драку солдатского патруля с мужиками. Наскочили, сбили лошадьми, Алексашка эфес окровянил о дурные головы. Унялись, но глядели зло, утирая сопли. Под забором ревела дурнинушкой юродивая с паперти Преображенского собора, которую взяли за Горе-Злосчастье. По регламенту должно было брать мужичков за приставы, заковать в колодки и гнать в Томск, но как убийства солдат не случилось, Алексашка рассудил иначе. Мужиков погнали взашей прикладами, посулив кары. Солдатам Ястремский выдал на водку и послабление от службы на три дня. Казакам пришлось тоже. Разошлись.

Алексашка тронулся в казармы, по привычке свернув на купеческий холм. Давило низкое небо, гнуло к земле. Факел на сыром и теплом ветру сыпал искрами и метал в глухие ограды оранжевые сполохи. Чавкала жирная грязь под копытами жеребца, едва отошедшего от горячечного скока и крови. Впереди мелькнуло белым, порскнуло, ровно заяц, не успевший сменить зимнюю шкурку. Ястремский наддал.

Кажется, вот — настигнет. Плечики остренькие, косицы черные, юбчонка. Крохотная фигурка мечется от забора к забору, в грязные переулочки. Рукой подать. «Стой!» — орет Алексашка, и бьются в ответ за заборами кудлатые злые псы, хрипят, душат себя цепями и лаем. Мечутся впереди тени, путают взор и скачут, скачут, скачут...

Не настиг Ястремский беглянку. Сбился с шага жеребец, тяжко вздымаются бока, хоть и не в мыле. Чудно. В неверном свете гаснущего факела видит Алексашка, что остановился он на купеческой горке, у подворья нареченной своей Анны Додониной — Стрешневой. Что ж, стучать за полночь в ворота? «Слово и дело» кричать?! Окстись, господин поручик, виданное ли дело? Померещилось тебе все: и рубашонка белая с вышитым воротом, и косицы черные, и шея тонкая ребячья смуглая.

В крепость Алексашка возвращался в полной темноте, до самых ворот. А поутру велел на ночь ставить в начале слободских концов рогатки и держать подле посты. Патрули отменил. Днем отсыпался, тяжело, мутно — без отдыха. Завтракал вином и сухарями за полдень, курил. Не принимал никого, гнал всех, сказываясь немощным, а к ночи оделся как на охоту, в партикулярное, прицепил шпагу, взял в седельных сумах пистолеты и, оставив за себя Семихватова, тихо выехал в темень за ворота гарнизонной крепости.

Объехал рогатки. Окликали по делу, узнавали — не дремлют, стало быть, опаска нешутейная. На последней — свернул к купеческой горке, но не в улицы, а к реке. По малоприметной тропке объехал глухие тыны, вкопанные в обрывистый берег Ловати, над которыми маячили терема с видами на противоположный берег. Под стеной у Стрешневых остановился, ошибки быть не могло. Только в дому умирающего купца были галереи со сводчатыми арками, выходящие на реку и внутренний двор. Спешился, намотал поводья на ветки молодой березки и затаился в кустах боярышника у маленькой калитки, которую заприметил еще со своих частых визитов. Минуты не прошло — за тыном завозилось шумно, засопело, завоняло псиной, обдало низким рычанием... и замерло тихим повизгиванием. Признали кобели мохнатые, учуяли. Эх, продадут...

Псы замолкли разом. Не слышно было ничего: ни топота, ни тяжелого дыхания, ни поскуливания. Сам воздух застыл, сделался хрустким, как утренний ледок в лужице. Замерли ветви деревьев, застыли лунные блики на реке, развешанные в прорехах голых ветвей, словно потешные звезды на елке в государев новый год.

В пяти саженях от калитки по тыну спустилось белое пятно.

Алексашка затаил дыхание. Мнилось ему, или он действительно рассмотрел крохотную фигурку с несуразно длинными руками, острые плечи, ломаные движения, какими крадутся по горячим пескам азиатские инсектумы. Ястремский не двигался. Холод сковал тело — не пошевелиться. Белое пятно растворилось в темноте совершенно беззвучно. В отдалении слышался тоскливый собачий вой.

Напрасно поручик уговаривал себя распрямить спину, взвести курки у пистолетов и устремиться следом за призрачным видением, с места не двинулся. «Да и зачем? — вопрошал рассудок. — Намедни конным не догнал. Лучше сведай, к чему это Горе-Злосчастье вторую ночь к Стрешневым наведывается? И вторую ли? Не с того ли чахнет купец? Анна сама не своя?»

Кровь быстрее потекла по жилам, Алексашка разжал онемевшие на рукояти пистолета пальцы. Воздух потек в грудь свободнее. Одуряюще пахло первоцветом и холодными водорослями с реки. Он еще силился прогнать немочь, которую испытывал только в самых первых баталиях, да сердце трогало эхо забытого бабкиного голоса, которым она рассказывала сказки о заложных покойниках, сидя за прялкой в неверном свете лучины, а мальчонке на печи мерещилось в сору под веником усатое, косматое...

В горном конце снова послышался вой: не то собаки, не то плакальщицы.

Ятремский зло стиснул зубы, кривя рот, подпрыгнул и, царапая тупыми носами кавалерийских ботфорт ошкуренные плахи тына, полез на купеческий двор. Перевалился, мягко спрыгнув в темень, замер в непроглядной тени между лабазом и конюшней. Тут же набежали косматые, дыша жаркими слюнявыми пастями и поскуливая. Чуть не свалили, аспиды. А ну, цыть!

На дворе ни огонька. В окнах — ни просвета.

Кобели тяжко жмутся к ногам, молча, поджимая хвосты. Где ж челядь? Не глухая ж ночь.

Обыкновенно всхрапывали в конюшне сонные кони, заунывно тянул вполголоса бесконечную песню сторож, обходя лабазы и стуча колотушкой; в конторской и людской избах вечно теплился огонек в узких оконцах; у массивных ворот на улицу караульщики жгли факелы, роняющие свет на большой квадратный двор. Подворье Стрешнева походило на басурманские караван-сараи, которых Алексашка нагляделся вдосыть за время Персидских походов, и вечно тут кто-то суетился и мельтешил: то приказчик с гусиным перышком за ухом бежал с какими-то исписанными листами; то конюхи водили по двору жеребца с атласной шкурой; то кухаркины пацаны затевали возню с сонными днем кобелями, седлая кудлатые спины и теребя за обрезанные уши; у лабазов скрипели телеги под тяжестью разнообразного товара да вскрикивали грузчики; возницы щелкали кнутами. Даже в ночь суета и шевеление лишь затихали, но никогда не прекращались насовсем.

Сейчас темнота заливала двор до коньков надворных строений, да хмурой громадой торчал над головою купеческий терем на высоком подклете, с островерхими крышами и двухъярусными галереями от парадного крыльца в обход трех стен. Ни звука.

Расталкивая коленями псов, Ястремский двинулся к терему, обходя конюшню. Тускло блестели оконца в глубине галерей, роняя вниз отраженные лунные блики. У второго лабаза стояла порожняя телега, бессильно уронив оглобли наземь. Алексашка выглянул из-за угла — факелы у ворот не горели. Караульная будка — вечно распахнутая — забрана массивными дверями наглухо. Крыльцо терема упиралось в землю, ровно отвалившаяся челюсть у мертвеца из бабкиных сказок: «Заходи, гость дорогой!» Никакие силы не могли сподвигнуть Ястремского выйти на широкий вытоптанный двор. Ощупывая ладонями холодное, щелястое дерево ошкуренных венцов подклета, Алексашка двинулся вдоль стены назад, к складам и конюшне, пока не наткнулся на едва притворенную дверь. Из черной щели духмяно тянуло солеными рыжиками и вяленой солониной. В иной час он бы удивился, отчего не хозяйничают внутри наглые хозяйские кобели с суками, но не в этот раз.

Холод стоял вокруг, затопляя купеческое подворье чернильной тьмой. Тот, что много раз обнимал Ястремского на полях сражений, только не было сейчас ни безумной ярости, ни противника, которого можно было уязвить, ни изматывающего напряжения всех членов с одной-единственной целью — выжить. Нечем было отгонять от себя немой ужас, липнущий к телу дурмяными и насквозь мирными запахами солений, дерева и влажной земли.

Ястремский открыл дверь шире и шагнул в подклет.

Ничего.

Постоял малость, унимая бешеный стук в грудях и припоминая. Нет, не был здесь.

Натыкаясь на кадки и подвешенные туши, принялся искать выход во внутренние покои.

Запахи забили ноздри, липли к лицу паутиной. Вот уже к капустному рассолу мешается вонь болотной тины; к густому соляному духу — аромат крупнозернистого дымного пороху на полке фузеи; вяленое мясо набухает кислой медью. Ястремский задыхался, шпага путалась в ногах и кадках, пистолеты давили живот. Руки шарили во тьме, натыкаясь на свиные окорока и бараньи ребра, связки чеснока и лука, пока не скользнули по перильцам всхода, а щиколотки не ударились о ступень.

«Лестница», — подумал Ястремский, падая и расшибая грудь.

Прочь! Наверх!

Оглушенный, он слепо пополз по ступеням, скользя подошвами, цепляясь рукоятями пистолетов. Пальцы судорожно хватали очередную планку, руки тянули безвольное тело, словно полз Ястремский по разбитым ядрами апрошам, а рыхлая земля подавалась под пальцами, осыпалась, утекала, как вода. «Бум-бу-бум!» — бьют в дыму чужие барабаны. «Иа! Иа!» — воет картечь и раздирает в куски податливую человеческую плоть...

Очнулся поручик в глубине дома, не узнавая место. Очумелый, оглохший. Без шпаги, и пистоль остался только один — в руке. Пахло не требухой и кровью — свечным воском и травами: сухо, тепло. Впереди угадывался узкий коридор, бревенчатые стены, непроницаемая тьма там, где они должны были сойтись. Ястремский тяжело оперся о что-то твердое, оказавшееся вдруг на пути, холодное.

Тяжкий скрип разодрал тишину. Темнота впереди треснула красной нитью, ровно по шву. Дверь! В щель посунулась морщинистая рука с подсвечником. Дрожащий огонек почти оплывшей свечи показался нестерпимо ярким, как солнечный свет. Ястремский присел, угадав в препятствии окованный медью сундук, втиснулся в темный угол, как за габион, и затих.

Медные отсветы лизали навощенный пол и юрко стекали в щели. Ястремский затаил дыхание. Холодный пот заливал лицо. Бант на шее распустился и болтался удавкой. Наконец темнота проглотила шар света, словно рыба-кит, до Алексашки донеслись звуки шаркающих нетвердых шагов. Удаляющихся...

«Уходи отсюда» — билось пульсирующей жилкой у виска. И рад бы, но как? Ретирада сия, через незнакомые покои, неведомым путем — нет, не помнил Ястремский пути своего сюда, в горячке все, — успеха не сулила. Переполошит всех, перебудит. Схватят, как татя, ладно — бока намнут, не прибили бы до смерти. Хорош будет начальник гарнизона. Как до сих пор не поднял дом на ноги — непонятно. «Дурак! — било в голову тут же. — Нет никого в дому, как и на дворе. А кто есть — тех, по всему, только архангелам поднимать...»

Нет, уходить надо напролом, вперед, через комнаты. В какой-нибудь да сыщется выход на галереи. И не мешкая с отрядом солдат воротиться.

Ястремский стянул ботфорты, сунул под мышку голенища и распрямился, мучительно выворачивая шею, готовый рвануться, бежать, сшибиться туловом, смять...

Не понадобилось. Слабый дрожащий свет падал в пустой коридор из приоткрытой двери, луч не толще вязальной спицы давал различить дверные плахи и почерневшее кольцо, и затейливую резьбу в арке. Ступни в чулках одеревенели, но ступал Алексашка мягко, беззвучно. Рукоять пистолета в руке намокла от пота. Подумалось: а на месте ли пуля? Пустое. Не то. Куда девался этот, со свечкой?! Нет, не в комнату вернулся, шагов много, и долго было слышно их. Глаза ломило от напряжения, казалось, наружу лезут, как у жабы. Поручик напряг слух и...

Ага! Коридор не заканчивался тупиком-комнатой, уходил налево и вниз. За верхней ступенькой плескалась тьма. Ястремский приник к дверной щели, потом быстро толкнул от себя, придерживая кольцо, и проскользнул внутрь. Замер, щурясь на свету и выхватывая взглядом обстановку, потом плавно притворил тяжелую створку до конца, словно оставлял за нею всю Сибирь — с крепостями, рудниками, язычниками, непролазной тайгой, тучами гнуса, унылыми сопками, низкими потолками в каре бревенчатых стен, сочащихся хвойным духом и смолой, и заборами, заборами, заборами, — чтобы оказаться в будуаре петербургской дамы, в облаке затейливых ароматов пудры, помады и кельнской воды.

Несколько свечей догорали в канделябре, среди вороха бумаг и перьев, на бюро со множеством ящичков. Массивный комод с вычурной резьбой громоздился чуть поодаль, у стены, затянутой голубым шелком. Белые карнизы под высокими потолками стекали в углах комнаты фальшивыми колоннами. Повсюду резьба и лепнина; тени и отблески; на тканых обоях — туманные личины и неясные сюжеты. Зеркало над туалетным столиком подернулось туманной мутью и не отражало ничего, кроме сумрака. У кресел подле ширмы с красноглазыми китайскими драконами были столь высокие спинки, что казалось: из глубокой тени за ними вот-вот поднимется кто-то. Занавеси на французских окнах повисли тяжелыми складками. В кровати, попиравшей точеными ножками толстые ковры на полу, под кисейным балдахином кроваво-розового цвета кто-то лежал...

Анна?!

Анна!

С приглушенным стуком Алексашка уронил ботфорты и пистоль под ноги, кинулся.

Запутался в складках покрова — спит?! жива?! не испугать бы! — тряслись руки и...

Она! На спине, под легким покрывалом, что скрывало складками очертания тела. Лицо бледное, неживое. Волосы рассыпались по подушке. Серые губы и лиловые тени на веках, на тонкой шее в открытом вороте ночной рубахи не бьется ни одна жилка. Ястремский оперся коленом на кровать, наклонился щекой к лицу — близко, в надежде ощутить теплое дыхание.

Отпрянул.

Мнится то, или впрямь щеки девицы запали глубже, заострился нос восковой прозрачностью до самого кончика, губы утратили природные краски, и особенной, последней статью вытянулось тело. Без памяти ухватил Ястремский Анну за холодные плечи, потянул под треск ночной рубахи: встряхнуть, прижать к сердцу, вдохнуть жизнь в безвольное тело.

Поползла, побежала тонкая льняная рубашка по плечам, обнажая девичью грудь с темным соском, одним, справа, а с другой стороны рубцевалась тонкая кожа безобразными шрамами, завязанными в застарелые багровые узлы...

Алексашка разжал пальцы, задохнулся, окаменело сердце, не бьется, и пошевелиться нет никакой возможности, только разевать рот в немом крике и смотреть, смотреть... Как скривился на сторону рот, словно у юродивой; как в приоткрывшихся глазах под тяжелыми веками влажно блестят голубоватые белки, а в едва различимых зрачках, что уставились на поручика фузейными дулами, плещется неутомимая злоба и похоть, ровно в мутно-пьяном взгляде шведских девок, взятых на шпагу в Нотебурге, в брошенном маркитантском обозе: в грязи, крови, вине...

Воздух загустел, потемнел, затрещали свечи. Шрамы на груди Анны зашевелились земляными червями. Видел Ястремский самым краешком глаз мельтешение теней вокруг, дрожь портьер; ожившие личины на обоях, обернувшиеся мерзкими харями; зашевелившиеся сюжеты — намек на движение, заполняющий грудь вязким ужасом; блеск изменчивой резьбы на мебелях.

Волосы на затылке тронул ледяной смрад.

Ястремский обернулся.

В дверях кособокой колодой стоял Стрешнев, глядя поверх ружейного ствола, а в глазах плясали красным дьявольские огоньки — отражения тлеющего фитиля.

— Поспешил, ты, господин гарнизонный начальник, — сказал Стрешнев. — Ох, поспешил... Как же можно, до венца-то?

Угадав выстрел, Алексашка кувыркнулся через постель.

Грохнуло, плюнуло искрами и дымом. Пуля тяжело ударила в бревна, а Ястремский уже выносил туловом раму окна, вываливаясь на галереи и далее, вниз. Вдарился оземь, как куль с говном, в коленках хрустнуло, подломились руки в локтях, в кровь расшиб лицо. Зато не где-нибудь — между лабазом и конюшней, там, где начал. Ночная сырость мигом напитала чулки водой, булькало в грудях мокротой, и кашель рвал сбитое дыхание, пальцы скребли дернину, а меж лопаток чесалось так, словно вот-вот войдет туда мятый свинцовый окатыш.

Нешто, и на тын поручик взлетел молодецки, словно падение вышибло не только дух, но и прожитые годы: ни службы, ни ран, ни перца с солью в волосах, а токмо охальные проказы да кража яблок в господском саду. Кинулся на призывное ржание, сорвал поводья вместе с ветками, тело привычно прянуло в седло. Наддал Ястремский, ловя стремена на ходу и припадая к холке, чтобы не смело случайной веткой, понесся по невидимой тропинке.

Скачет ночь перед глазами, сечет лунным светом, хлещет по щекам ветками. Заборы выпрыгивают из темноты, как разбойники с кистенями, комья грязи из-под копыт летят по сторонам шрапнелью. Давно сорвало шарф, камзол иссечен, словно в баталии, парик остался трофеем в еловых лапах на окраине работной слободы, и только песий лай гонится за Алексашкой неотступно.

Ах, если бы так...

Мечутся по сторонам тени, тянутся длинными стрелами — сбить с седла. Стон и скрип со всех сторон, темень, лунный свет пятнает торный путь в прорехи, а в спину дышит холодом, словно еще целится Стрешнев промеж лопаток. Всхрапнул жеребец, сбился с шага, косит на наездника блестящим глазом, и трензель рвет мягкие губы. Алексашка оглянулся.

Выпучились очи. Требуху скрутило в узел.

В зеленоватом лунном свете, в росчерках теней мечется по ветвям, словно нетопырь; цепляется длинными корявыми пальцами; мелькает белизной рубашки с расшитым воротом; встряхивает тонкими косицами; кривит алый рот с острыми зубами...

— Куда же ты, господин поручик?.. — несется Ястремскому вслед за яростным хохотом. — Обещался, а как к делу ближе — в кусты...

Потерял стремена Алексашка, лупит пятками в мокрые конские бока, а отвернуться не смеет. «Бум-бу-бум!» — бьет в виски тяжелая кровь. «Иа! Иа!» — вспарывают воздух распрямляющиеся ветки и хлещут плетьми, рассыпая хвою...

— Тебе б потерпеть самую малость, и на сотню лет твоей стала... А теперь — не взыщи... Не сносить тебе железных башмаков, не разгрызть железные хлеба... Будешь псом цепным, в вечном уродстве пребывать, кормясь с груди моей...

— Прочь, дьявол! — визжит Ястремский, роняя слюни и, наконец, отводя взгляд, чтобы тут же вылететь из седла, сбитым на всем скаку низкой веткой.

В холод и темноту...



Выбрать рассказ для чтения

50000 бесплатных электронных книг