Елена Щетинина

Был мальчик Джек


— Сын мой Джек не прислал мне весть?

У сэра Джозефа Редьярда Киплинга — пушистые усы. В них паутинкой серебрятся нити седины и золотится осенняя пыль — прах умирающих листьев. Я не могу оторвать взгляд от этих усов. Возможно, потому, что иначе мне придется взглянуть ему в глаза.

— Сын мой Джек... не прислал мне весть?

Сэр Джозеф Редьярд Киплинг повторяет этот вопрос упорно, словно стучит в дверь, за которую спряталась моя память. «Я в домике, — хочу выкрикнуть ему я. — Я в домике, в домике, в гребаном домике, которого нам так не хватало там, на Лосе! Там, где не было домов вообще, там, где они осели, рассыпались, превратились в пыль под ударами немецких орудий! Дайте мне хотя бы сейчас побыть в домике!»

— Сын мой, Джек?

Я молчу. Я отвожу взгляд от пушистых усов, серебряной паутины седины и золотого праха листьев. Я не знаю, что сказать.

Прости, Джек, я правда не знаю, что сказать твоему отцу.


* * *


— Джон, — представился он всем нам. — Джон Киплинг, — добавил чуть тише.

Ему семнадцать, он невысокого роста, а щеки еще по-младенчески пухловаты. Его глаза глядят чуть растерянно — как у всех близоруких людей. Очень близоруких людей. Мы уже знаем, что медкомиссия дала ему отвод — сначала от службы на флоте, а потом вообще поставила крест на его службе в армии. Вести разлетаются здесь очень быстро — как вспугнутые воробьи по пшеничному полю. А мы жадно поглощаем их — как оголодавшие лисы беззаботных птах. В том нет досужего любопытства или унылой праздности: каждая весточка о том, что происходит на английской земле, нам словно письмо из дома.

— Сын сэра Редьярда Киплинга пытается поступить на службу!

Кто первый обронил это в нашем окопе, среди глины, песка и мокрой жижи? Какая разница — мы схватили эту новость и растерзали ее как свежий труп. Сын самого Киплинга! Пытается пробиться к нам — в эту грязь и дерьмо, отчаяние и страх! В этом была какая-то суровая, беспощадная справедливость — ведь Киплинг, нобелевский лауреат, гордость Туманного Альбиона, наш поэт, прозаик, почетный профессор кучи университетов, — он не струсил, не бежал, не зарылся в джунгли своей любимой Индии! Он остался здесь — и его голосом говорят листовки, его имя — под колонками в газетах, наполненных патриотическими воззваниями, он говорит о том, что каждый англичанин, ирландец, шотландец, валлиец должен забыть все распри — и стать единым фронтом, и пойти вперед, и уничтожить тех, кто угрожает изумрудным лугам и суровым скалам наших островов. Мы читали эти строчки, мы слушали эти речи — и они проникали в нас, они питали наши души, и мы брали ружья, и шли на фронт... Сын сэра Редьярда Киплинга должен быть среди нас — потому что как иначе?

— Сына сэра Редьярда Киплинга не берут на службу! — и снова эти слова разнеслись по окопу, как просачивается вода после ливня.

Мы крутили головами, пытаясь понять, кто же такой резвый, кто же такой любопытный, кто же успел узнать — и принести это нам. Но окоп уже жужжал, как разворошенный улей. Сына Киплинга не берут на службу? Это было смешно! Мы хохотали, валясь на дно окопа, вымазываясь в желтой жиже, держась за животы, разевая рты в унылое свинцово-сизое небо, нависающее над нами, как крышка прогнившего от сырости ящика. Это было невероятно смешно. Мы словно видели, как эту новость воспринимает сам Киплинг — представляли, как топорщатся от негодования его моржовые усы, как краснеют от осознания позора щеки. Мы не были злыми, нет — в редкие минуты передышки на войне непозволительная роскошь быть злыми — нам просто было смешно.

Смешно.


* * *


— Когда он снова будет здесь?

Я вздрагиваю. И обнаруживаю, что уже не стою в прихожей, рассматривая серебро и золото в обвисших усах — а глажу большим пальцем по кобальту и охре на тончайшем фарфоре чайной чашки. Терпко пахнет пряностями и кожей — на моем языке вкус дикой розы и дубовой коры. Я делаю еще один глоток и поднимаю глаза.

Мистер Киплинг внимательно разглядывает меня — словно пытается что-то рассмотреть. Будто Джек оставил ему письмена на моем лице — и теперь он силится их прочесть. Да, мистер Киплинг, можно сказать и так. Его часть была на моем лице — и если вам кажется, что вы видите во мне Джека, что ж, вы отчасти и правы.

— Когда он снова будет здесь? — повторяет он как механическая игрушка. Из тех, что заводят и заставляют делать одинаковые движения: качать головой, взмахивать рукой, выводить буквы или хрипеть одну-две фразы.

Вот только игрушка не ждет ответа. А он — ждет.

Я чуть наклоняю чашку. Густая, темная волна цвета мокрой французской земли накатывает на самый край — но я вовремя отдергиваю руку, и чай закручивается водоворотом. «Низвержение в Мальстрем», — зачем-то всплывает в памяти старый рассказ. Не Киплинга — и мне почему-то стыдно, словно я тайком занимаюсь чем-то непотребным.

Я снова поднимаю глаза. Мистер Киплинг, не отрываясь, смотрит на мою чашку. В ней продолжает плескаться мокрая французская земля.

— Не с этим шквалом, не с этой волной... — тихо шепчет он.


* * *


Мы не ожидали, что он окажется таким маленьким и щуплым. Таким тихим и спокойным. И таким... ребенком. Ему только-только стукнуло семнадцать — и нам казалось, что от него до сих пор пахнет именинным пирогом и бумагой, в которую заворачивали подарки.

Он говорил негромко — но четко. Не суетился — хотя мы видели, что ему все было интересно. Но он был секунд-лейтенантом — и с честью нес это звание.

— Джон, — сказал он. И добавил, совсем негромко: — Джон Киплинг.

Мы уже знали, что отец буквально запихнул его сюда. Что сэр Редьярд прошелся буром по всем медкомиссиям, задавил авторитетом всех мелких сошек и, воспользовавшись самим фельдмаршалом, графом Робертсом — упокой, Господи, его душу! — как тараном, втолкнул Джона на эту войну. Мы знали, да — но все равно не ожидали его появления.

Он нервно снял очки, протер их невесть откуда взявшимся ослепительно-белым — невероятно белым на фоне бурой липкой жижи, в которой мы жили той осенью, — платком и снова надел. Обвел нас безмятежно-доверчивым взглядом — и посмотрел на небо. В прорехах свинцовых туч виднелась далекая синева.

«Шесть недель», — почему-то подумалось мне. Шесть недель. Шесть недель, говорили газеты, составляет средняя продолжительность жизни офицера на линии фронта.

Когда далекую синеву скрыли схлопнувшиеся тучи и Джон снова перевел взгляд на нас, его шесть недель начали свой отсчет.


* * *


— А может, другим он вести шлет?

Это его мать. Джек, ты много рассказывал о ней. Джек, она еще красивее, чем ты говорил.

Я мотаю головой. Чашка уже пуста, но на моем языке еще теплится вкус дикой розы и дубовой коры. Я сохраню его в себе, как можно дольше.

— Не с этой волной, — отвечает ей муж.

Она смотрит на него с удивлением и ужасом. Наверное, она привыкла к тому, как он работает: к тому, что строчки стихов могут приходить к нему в любой момент, что он может начать декламировать их внезапно, ни с того ни с сего, — но сейчас, разве сейчас время для стихов?

Я молчу. Мне кажется, когда же еще время для стихов — если не сейчас?


* * *


Шесть недель Джека закончились — а он все еще был с нами. Мы удивлялись — и верили в него. Он казался нам маленьким символом удачи — совсем еще мальчишка, близорукий, как крот, а поди ж ты, шесть недель, и ни царапины.

Мы месили жидкую французскую грязь в Артуа — и громко завидовали тем, кого забросили в Шампань. Мол, всего несколько миль — и мы бы тоже могли пить шардоне и ссать пино нуаром. Конечно, мы врали. Хорохорились. Бодрились. Мы знали, что виноградников Шампани больше нет. Что удушливый хлор, опустившись желтым облаком, вытравил весь шардоне, превратил его в мягкую, липкую кашу. Что сгорели дотла и повисли черными скелетами на обугленных жердях лозы пино нуар. Что лопнули нашпигованные картечью ягоды пино менье, обагрив все красным соком — как кровью.

Но мы продолжали громко завидовать. Наша зависть была такой оглушительной, такой сильной, такой тяжелой, что, когда мы узнали: в Шампани размыло окоп и завалило три сотни человек, мы почему-то не испытали ничего. Лишь звенящую пустоту там, где должно было быть хотя бы сожаление.

А потом размыло наш окоп. Мы успели выскочить и стояли под дождем, дрожа от холода, вздрагивая каждый раз, как капли били нас по голове и спине — а вдруг это пуля? Джек не дрожал. Вода заливала ему очки — и мне казалось, что он внимательно смотрит куда-то внутрь себя.

Он часто так смотрел — заглядывая в себя. Словно спрашивая себя о чем-то. Будто пытался понять — все ли верно он делает? Не зря ли он здесь оказался? Ведь для чего-то же он здесь оказался, не так ли? Но для чего?

Он был неплохим офицером, что уж там. Не лучшим — но кто из них, еще зеленых юнцов, был лучшим? У многих из них не было даже и шести недель, чтобы успеть хоть что-то сделать.

Джек сидел в окопе со всеми. Гнил со всеми. Мок со всеми. Прозябал, дрожал, погружался в липкую жижу — пять дюймов в час, если не вставать и не двигаться туда-сюда перебежками. Когда кто-то вставал — немцы начинали палить по окопу. Пули щелкали о бруствер — и рикошетом уходили к нам. Главное было — не закричать, когда металлическая оса вгрызалась тебе в плоть. Прикусить губы, сжать зубы до хруста — и не закричать. Не порадовать колбасников.


* * *


Родители Джека молча смотрят на меня.

— Он умер, — просто говорю я им. — Он погиб при Лос-ан-Гоэль.

Я жду, что они спросят еще хоть что-то. Например — как он погиб. А я расскажу о потерянных во время атаки очках, о немецком снаряде, который просвистел и гулко ухнул, о теплой крови на моем лице — крови Джека... Я готов рассказать обо всем, что они спросят. Мне только нужно, чтобы они спросили.

Но они молчат.

Они молчат — и молчу я.

И в их глазах стоит вопрос. Немой вопрос. Другой вопрос.

«Не зря ли?»

Я не хочу на него отвечать.

Я не знаю ответа.


Я открываю рот — мне нужно что-то сказать. Просто сказать — я не могу уходить вот так, ведь я и пришел лишь для того, чтобы сказать. Я здесь для того, чтобы сказать!

Но отец Джека делает мне знак замолчать.

— Не с этим шквалом, не с этой волной, — говорит он.

И я повинуюсь.


* * *


Колеса стучат по разбитым рельсам. Кожа сиденья холодит затылок. За мутным, запыленным окном проносятся поля, леса, скрюченные, иссохшие деревья, заброшенные, сгнившие деревни.

Мне дурно. Мне кажется, что я заживо заколочен в каком-то общем ящике, братском гробу — и его сейчас волочат по земле, поспешно, словно торопясь закопать нас. Мне не хватает воздуха, меня мутит и тошнит. Мне, мне, меня, меня — я словно жую эти слова, как перепрелый мякиш, который вязнет на зубах, разъедает губы, забивается в десны. Мне, меня, мня, мня, ням, ням, ням... — мякиш превращается в ком глины.

Соседи смотрят на меня с каким-то глухим, тупым подозрением. Словно понимают что-то, будто чуют не то. Я такой же, как и они, — солдат, отправляющийся в увольнение. На мне чистая форма, но руки все еще черны от въевшихся земли и пороха. Я улыбаюсь соседям — но они лишь отодвигаются чуть дальше. Точно догадываясь, что за запах чуют.

Я киваю им — мол, скоро буду — встаю и выхожу в коридор. И иду дальше.


Джек встречает меня там, в тамбуре. Он держит в перепачканных кровью пальцах сигарету. Солдатскую самокрутку. Он так и не научился курить. Мертвецы не могут научиться тому, чего не умели делать при жизни.

— Как отец? — спрашивает он меня.

Я киваю.


В чем же, в чем утешение мне?

Не в этой волне,

Ни в одной волне,

В том, что он не принес позора родне

Ни с этим шквалом, ни с этой волной...—


читаю по памяти, нараспев. Выходит средне: я никогда не умел быть актером. И уже не научусь этому.

— Он написал? — улыбается Джек.

Я снова киваю.

Джек пытается затянуться, у него это не выходит — и я отбираю сигарету. Жадно сжимаю ее зубами и делаю вдох. Я ощущаю, как дым входит в мои легкие, — но не чувствую вкуса. Неудивительно. Только в окружении живых мы можем хоть чуть — но жить.

Джек смотрит на меня. По его детским пухлым губам гуляет рассеянная усмешка. Он завидует мне. Совершенно точно — завидует. Прости, Джек, не моя вина в том, что ты не научился курить до того момента, как умер. И не моя заслуга в том, что я — успел.

— Я был у твоей матери, — говорит он. И отводит глаза.

— Кто? — коротко спрашиваю я, стряхивая пепел. Он падает на пол тамбура невесомыми серыми хлопьями снега.

— Сестра, — отвечает он. — Мария.

За пеплом на пол сыплется табак перемолотой в моих пальцах сигареты. Марии было пять, когда я уходил на войну. Растрепанные волосы цвета осенней соломы, непокорные, не поддающиеся ни одной заколке; голубые глаза — как небо в январе, чистые и прозрачные; коричневые веснушки — отец бурчит «как мухи нагадили», мама смеется «цветочная пыльца просыпалась».

— Что? — тихо шепчу я.

— Тиф, — бормочет он.

Веснушки превращаются в розовую сыпь, набухают и взрываются гнойным содержимым; голубые глаза стекленеют — и в них отражается беленый потолок палаты; волосы цвета осенней соломы чернеют и гниют — для того, чтобы по весне взойти зеленой травой.

Я киваю, пытаюсь затянуться сигаретой, обнаруживаю, что держу в пальцах обрывки бумаги — и отшвыриваю их. Джек провожает их взглядом.

— Я ведь верно понимаю, что мы закончили что-то, что должны были сделать? — едва слышно спрашивает он.

Я снова киваю. Киваю, киваю, киваю — опять ощущая себя механическим болванчиком, проклятой куклой из папье-маше, — но уже не умеющей говорить, лишь кивающей, кивающей, кивающей.

— Куда идет этот поезд? — его вопрос неуместен, но я хватаюсь за него, как утопающий за протянутую палку.

— Надо узнать! — восклицаю, вцепляюсь в руку Джека и тащу его за собой.

Я тащу его по вагонам — все дальше и дальше, в поисках проводника, кондуктора, полицейского — кого угодно, хоть кого-то, кто сможет нам сказать: куда идет этот поезд. Я то перехожу на бег, то сбиваюсь на шаг — Джек не поспевает за мной, он то и дело останавливается, тяжело дыша, дергает руку, прося не спешить, он не успевает, не успевает, не успевает... Я оглядываюсь — и вижу мольбу в его растерянных карих глазах. Потом оглядываюсь снова — и правый его глаз залит кровью. Оглядываюсь еще — и половина его черепа снесена, и пульсирует что-то сизое, с вкраплениями розового.

Я знаю, что видит он, когда я поворачиваюсь к нему. Развороченную немецким снарядом грудь, в которой сквозь переломанные ребра видно измохраченное сердце. И форма уже не чистая — она заскорузла от грязи и крови. И руки мои черны не только от земли и пороха — но еще и от пепла и угля.


Проводник улыбается нам. Улыбается широко, растягивая уголки рта, как клоун на ярмарке, выворачивая губы так, что видны десны. Плотоядная улыбка хищника.

— Дальше нельзя, — говорит он.

— Куда идет этот поезд? — спрашивает Джек.

— Не так уж важно, куда он идет, — загадочно отвечает проводник. — Важнее — докуда он дойдет.

Я выглядываю в окно. Наш поезд, словно гигантская, монструозная змея, тянется до самого горизонта. Мне кажется, что я вижу и самые разные, ненормально разные вагоны — итальянские, английские, французские, русские... Новые, с пока не облупившейся краской — и старые, еще прошлого века, полуразрушенные, но набитые шевелящимися людьми... Этот поезд — он похож на сшитое из частей чудовище из старого романа леди Шелли.

— Хорошо, докуда? — быстро спрашиваю я.

— Сен-Мишель-де-Морьен, — отвечает проводник.

— Мы во Франции, — удивляется Джек. — Но ведь я сел на поезд в Эдинбурге.

— А я — в Лондоне, — зачем-то говорю я.

— А я вообще еду из Каира! — громко заявляет проводник. И ему нет резона не верить.

Я чувствую, как пол начинает уходить из-под ног.

— Мы спускаемся в долину Морьен, — говорит проводник. — Держитесь крепче, сейчас тут будет жарко.

— Погодите! — Я хватаю его за руку. — Но ведь... там есть вагоны с живыми людьми! Я видел их! Джек — Джек, ты же их тоже видел!

Мой друг кивает, а потом, словно понимая, что жеста недостаточно, добавляет:

— Да, да! Я видел их... Я даже чувствовал вкус табака. Недолго, но... Там есть, есть живые!

— Конечно, — кивает проводник. Мне кажется, что теперь мы — все трое — как китайские деревянные болванчики из детской игры. Киваем, киваем, киваем. Бездушные, безжизненные болванчики. И, словно подтверждая эти мои мысли, проводник прикрывает глаза и начинает монотонно перечислять, точно по бумажке: — Воинский эшелон номер шестьсот двенадцать состоит из девятнадцати вагонов итальянского производства с железными ходовыми частями и легкими деревянными кузовами и двух дополнительных, двухосных, которые только что прицепили в Модане. Еще два багажных вагона — по одному в голове и хвосте.

— Багажных? — зачем-то удивляется Джек.

— Багажных, — кивает болванчик. — В том, что в голове, — три безбилетника. В том, что в хвосте, — семеро. Нищая семья. Кажется, сербы. В общем, всего тысяча четырнадцать человек.

— Не считая...

— Не считая всех вас, — говорит проводник. Его челюсть начинает выпячиваться вперед — как морда у шакала. — Но никто и не будет считать вас. Вы все уже давно посчитаны. Не найдены, но посчитаны. В сводках пропавших без вести. В статистике похороненных без имени.

Я молчу. Мне холодно. Молчит и Джек.

— Состав перегружен, — ухмыляется кондуктор, скаля острые зубы. — Состав перегружен — и ими, и вами. Перегружен.

Я чувствую, как состав накреняется — все сильнее и сильнее. Как вагоны катятся все быстрее и быстрее — с горы, увлекаемые собственной тяжестью. Я слышу свист и шипение пара — машинист пытается тормозить, но у него ничего, ровным счетом ничего не выходит.

Мы катимся в бездну. Мы падаем в эту чертову адскую бездну, черноту которой я вижу в шакальей пасти кондуктора. Клубы пара окутывают поезд — и мы рвемся сквозь этот пар, как сквозь туман: вперед и вниз, вперед и вниз! Стальное чудовище, нашпигованное живыми — пока еще живыми — и мертвыми — давно уже мертвыми, — мчится, ускоряя ход.

И вспыхивает пламя.


Я понимаю, что произошло. Свечи, которыми освещали деревянные вагоны. Гранаты и патроны, которые, конечно, везли некоторые солдаты — позабавить своих детей дурацкой шуткой. Тряска, удар — и огонь.

Огонь распространяется. Я вижу, как он облизывает вагоны — лениво и уверенно переползая с одного на другой. Неужели машинист не видит? Неужели он так сосредоточенно пытается удержать поезд, что не замечает: удерживать-то уже и нечего?

Джек дергает меня за руку.

— Что? — спрашиваю я.

— Ваш отец не поверил, — вдруг говорит кондуктор Джеку. — Он думает, что вы все-таки в немецком плену. Он будет искать вас. И ждать. А ваша мать. — Он поворачивается ко мне. — Смирилась. Она счастлива уже тем, что хоть что-то узнала о вас. Не кажется ли вам, что это хороший день, чтобы...

— Нет! — истошно кричит Джек и бросается вперед.

Бросается туда, куда еще не добрался огонь. Бросается туда, где живые.

Я не поспеваю. Совсем чуть-чуть — но не поспеваю. Шакал-проводник вцепляется мне в загривок. От него пахнет восточными благовониями и серой.

— Нет, — шипит он мне в ухо. — Нет! Всё посчитано! Все — посчитаны!

Я уже не вижу Джека. И не слышу топота его ног. Я падаю навзничь, прижимая шакала спиной к полу, не давая ему опомниться. Он извивается подо мной, рычит и скулит, что-то бормочет на непонятном языке — мне кажется, что проклятия, но какую силу надо мной теперь могут иметь проклятия?

А потом я чувствую удар — и вагоны останавливаются.

И жар расцветает надо мной — как диковинный багровый цветок.

Только тогда шакал, подавившись и закашлявшись сухим африканским песком, отпускает меня.


* * *


— Наш сын умер, — сказал Редьярд Киплинг жене, проснувшись утром тринадцатого декабря одна тысяча девятьсот семнадцатого года. Ночью прошел снег, и земля была укрыта тонким просвечивающим покровом, как марлей. Киплинг еще успел подумать, что лет пять назад он бы сказал «как тюлем», но сейчас на ум приходила только марля. Грубая, пропахшая хлороформом и болью марля в военных госпиталях. — Наш сын умер.

— Кто тебе сказал? — сонно пробормотала она. — Ты же не поверил тому парню, что приходил в прошлом году, так почему сейчас...

— Он сам, — тихо ответил Киплинг. — Он сам.

Он не помнил, что именно сказал ему сын, — он хватался за воспоминание о голосе, как за ниточку, а слова уже растворились где-то там, в сонном небытии. Он даже не мог вспомнить, как выглядел Джек, как тот решил выглядеть, чтобы проститься с ними — но знал, что это было именно прощание. Лишь тень, лишь привкус того, что сын пытался ему поведать: «Не зря. Папа, не зря».


Через неделю газеты всего мира забурлят новостью о крушении поезда под Сен-Мишель-де-Морьен. Забьются в истерике по поводу того, что четыре дня весть о происшествии упорно замалчивалась.

Киплинг пролистает утреннюю газету, пробежит глазами по сухим строчкам: «...тысяча солдат... увольнительная на рождественские праздники... покатился под откос... пожар охватил вагоны... выжило лишь триста человек...» — и отложит ее в сторону. Прах к праху, пепел к пеплу, смерть к смерти. Он не будет больше читать об этой катастрофе — чаша его смертей уже переполнилась, он не хочет более читать ни об одной. И не прочтет.

Как и не узнает о том, что несколько спасшихся солдат вспоминали о невысоком хрупком пареньке в очках, помогавшем им выламывать деревянные стенки вагонов — благодаря чему они и смогли спастись. Они больше никогда не видели этого паренька. Лишь помнили имя, которое он им назвал.

И поэтому каждая их история начиналась со слов:

— Был мальчик... Джек...



Выбрать рассказ для чтения

50000 бесплатных электронных книг