Элизабет Хэнд

Калипсо в Берлине


Ушел он вчера, рано утром. Я знала, что он пробудет здесь только вот эти семь дней, и вчера они — раз! — истекли.

Всю ночь бушевала гроза, но к тому времени, как я спустилась вниз, подбросить в печь дров, грозу унесло, сдуло к морю. Еще не рассвело, сквозь щели в стенах сочился внутрь студеный октябрьский воздух, за окном порхали красные с желтым листья. Выйдя на двор, я набрала их целую горсть, уткнулась в них, холодные, мокрые, носом.

На той стороне острова визгливо затявкал койот. В крик петуха Пендлтонов вплелся собачий лай. Вернувшись в дом, я села и устремила взгляд в пламя за слюдяным окошком посреди печной дверцы. Наконец вниз спустился Филипп. Едва взглянув на меня, он покачал головой и сказал:

— Нет! Прекрати, я должен ехать!

Я рассмеялась, обернулась, потянулась к его руке.

— Давай без этого, — сказал Филипп, поспешно отступив назад.

Как же его передернуло... Нет, я никогда не удерживала его у себя против воли. Одиссей, уходя, держался недоверчиво, так и сверлил меня обвиняющим взглядом. Говорят, он плакал в разлуке с женой и сыном, однако семь лет каждую ночь спал со мной рядом, и я не видела на его лице ни слезинки. Двое сыновей у нас родились. И лицо его вжималось в мое точно так же, как сотни лет спустя — лицо Филиппа, щетинистое, разгоряченное, щеки мои исцарапаны, губы вспухли... А по утрам, просыпаясь, я обнаруживала, что Филипп смотрит на меня, неторопливо оглаживая изгиб моей талии.

— Ни бедер, ни задницы, — как-то раз сказал он. — Сложена, будто мальчишка.

Как ему нравилось, стиснув мои запястья в ладони, раздвинуть мне ноги пошире! Иногда я задумываюсь: каковы с виду их жены? Выше меня? Грудасты, задасты? Сложены, будто женщины?

Калипсо. Имя, означающее «Та, что скрывает». "Пышнокосая нимфа«[1] — так описывает меня Гомер.

Однажды утром Филипп прошелся по моему коттеджу, разглядывая фотографии на книжных полках.

— Твои волосы, — заметил он, показывая мне снимок. — Какими же длинными они были в те времена!

Я только пожала плечами.

— Год назад я остриглась. Видишь, уже отросли.

Да, отросли. До плеч. По-прежнему светло-русы, без единой сединки.

Филипп окинул меня взглядом и поставил фото на место.

— По-моему, хорошо выглядело, — сказал он.


Да, такова уж жизнь нимф: то их преследуют, то покидают. Иногда бегут от них, как, например, от Эхо. Мы превращаемся в деревья, в морских птиц, в пену морскую, в журчащую воду, в шорохи ветра в листве. Мужчины приходят к нам, лежат рядом ночью, обнимают так крепко, что не вздохнуть. Идут в леса и видят нас — то зимородка, то сову в лучах фар, то прохладный ручей, текущий по склону холма. Алкиона, Никтимена, Пейрена, Эхо, Калипсо — вот некоторые из наших имен. Нам нравится (а может, мы просто привыкли считать, будто нравится) жить в одиночестве. Отыскав нас, мужчины говорят, что в жизни не видели никого прекраснее нас. Что никогда не видели женщин столь диких, столь странных, столь первозданных и страстных. Что останутся с нами навеки.

И неизменно уходят.


С Филиппом мы познакомились, когда он опоздал к вылету из Логана. Я приезжала туда по делам, к галерейщикам, представляющим меня в Кембридже, и предложила ему ночлег — в своем номере.

— Знакомых художников у меня почти нет, — сказал он. — Вольные люди, вольные нравы, так?

Рассказ о моем острове его страшно заинтриговал. И в постели он оказался хорош. Ему я представилась Лиссой. После этого мы виделись всякий раз, когда бы он ни приехал на Восточное побережье. Обычно Филипп летал по работе за море, но прибавлял к началу или концу каждой поездки дня два-три, а то и неделю, чтобы побыть со мной. А я прожила на острове... сколько бишь? Уже и не помню.

Во второй приезд я начала его рисовать. Бодрствуя, он никогда не позволял спокойно этим заняться — слишком уж был непоседлив. То вскочит взять книжку с полки, то сварить кофе, то налить еще вина... потому я и взялась рисовать его спящим. После любовных утех он неизменно засыпал мертвым сном, а я тоже могла минутку-другую вздремнуть, но секс придает мне сил, пробуждает тягу к работе.

По-моему, он был совершенен, хоть и не миловиден в общепринятом понимании: темные, небольшие, глубоко посаженные глаза, широкий, чуть кривоватый рот, густые темные волосы, пронизанные сединой... и ни одной морщинки. Последнее просто поражало: слегка за пятьдесят, а время над ним словно бы вовсе не властно, совсем как надо мной, словно бы не коснулась его ни работа на Ближнем Востоке, ни дети, ни жена, ни бывшая жена, ни я. Теперь-то я понимаю: именно это — что обычный человек может быть не просто прекрасным, но цельным — меня и заворожило. Цельности его оставалось лишь позавидовать: ни щелки, ни трещинки, позволяющей проникнуть внутрь. Длинные руки, длинные ноги, почти безволосый торс, синева на щеках, если небрит. «Петушок» тоже длинный, слегка изогнутый; на бедре — капелька тягучей влаги...

Так вот, я, точно одержимая, рисовала и писала его семь лет. Конечно, за сотни лет бывали у меня и другие. Любовников у меня хватало, но лишь немногих я рисовала либо писала красками — на стенах и амфорах, на гобеленах и на бумаге, на холсте и на коже. Спустя пару лет очередной любовник надоедал (Одиссей был редким исключением), и я мягко, но непреклонно отправляла его восвояси. Чем старше они становились, тем меньше интересовали меня — сама-то я, разумеется, не старею. Кое-кто добром уходить не желал. Таких я превращала в кузнечиков или в мух-однодневок и бросала в тенета кругопрядов — пауков, следующих за мною повсюду, где я ни поселись.

А вот Филипп не надоедал никогда.

И рисовать его не надоедало тоже. Одно просто-таки убивало: невозможность выставить все это на публику. Филипп так опасался, что может быть узнан — женой, или бывшей, или кем-то из взрослых детей... да хоть коллегами по работе!

А я очень боялась его потерять, и потому держала холсты в чуланчике рядом со студией. Одни альбомы с набросками заняли целую антресоль. Филипп все равно волновался, как бы они не попались кому на глаза, но у меня, кроме него, никто не бывал. Работы мои выставлялись в одной галерее неподалеку от Бостона. Блеклые зимние виды Новой Англии, которую я так люблю, тюлени, скелеты птиц... в основном темпера, а иногда тушь. Подобно всем прочим художникам в нашей части страны, я жила в огромной тени Эндрю Уайета[2], и думала, что портреты Филиппа вполне могут изменить сие обстоятельство. Филипп откровенно боялся того же.

— Не повторилась бы история с портретами этой Хельги[3], — сказал он однажды, вовсе не ободряя меня, но осуждая.

— Ну нет. Это будет история с портретами Калипсо, — поправила его я.

Смысла этих слов он не понял.


Жена Одиссея была ткачихой. Я — тоже. Там, у Гомера, так прямо и сказано. Когда ко мне явился Гермес с Зевсовым приказанием отпустить Одиссея, я сидела в своем домике на берегу острова и ткала узорные туники для Одиссея и сыновей. Мальчишки тогда были совсем крохами — одному три, другому пять... А после стоим мы на берегу, смотрим ему вслед, и сыновья дружно бросились в волны следом за его лодкой. Пришлось схватить обоих и держать, что есть сил. Думала, сейчас все втроем и утонем — так отчаянно оба рвались за отцом.

Так скверно, как в тот день, мне не бывало никогда. Даже после ухода Филиппа.

Пенелопа... Да, у нее тоже имелся сын, и ткать она тоже умела, но общего у нас с ней куда больше. Вспомнилось мне, как она каждую ночь распускала сотканное за день, и я вдруг с изумлением поняла, что делаю с портретами Филиппа то же самое. Каждую ночь часами рисую его, спящего, каждый день смотрю на свою работу и вижу: она прекрасна. То были лучшие мои произведения. Возможно, даже великие. И как знать, что могут подумать критики и публика? Моя репутация не столь уж высока, однако вполне достойна. Эти картины вполне могли бы самым коренным образом все изменить.

Однако я понимала, чем это кончится: выставив их, я никогда больше не увижу Филиппа, не услышу его голоса, не почувствую ни запаха его кожи, ни вкуса его губ на губах.

Впрочем, это бы я как-нибудь да пережила. Ужасало другое — мысль о том, что тогда мне его больше не рисовать. Если он уйдет, мое волшебство погибнет, и после я уже ни разу не возьму в руки кисть.

И вот это погубит меня окончательно. Вечная жизнь без способности к творчеству, к созиданию, пожалуй, страшнее смерти. Уж лучше рисовать и писать ночи напролет, а наутро, так сказать, «распускать сотканное», пряча картины в чулан.

Я думал, что жить такой жизнью смогу — жила же ею семь лет.

Но вот он ушел. Грозу унесло в море, палые листья улеглись в озеро. И дом, и мое дыхание, и мои волосы все еще хранили запах Филиппа. Оставшись одна, я подошла к раковине, принялась отскребать ногти от въевшихся в складки вокруг них пигментов, но вдруг меня согнуло вдвое и вырвало прямо на стопку тарелок, не вымытых после вчерашнего ужина.

Пришлось дожидаться, пока не уймется дрожь. Затем я вымыла раковину, перемыла посуду и выжала в слив кучу лимонов, чтоб ликвидировать вонь. А наведя чистоту, отправилась в чулан и долго стояла там, глядя на груду картин.

Семь лет — срок немалый. Сколько холстов, сколько листов плотной бумаги покрыто изображениями его тела, сколько черных блокнотов заполнено его глазами, мужским достоинством, ладонями, губами... Взглянув в угол у окна, я увидела паутину, сотканную черно-желтой аригопой, множество серых нитей, густо припорошенных лапками, крылышками, высосанными досуха тельцами мух, сложила трубочкой губы и беззвучно свистнула. Нити дрогнули, блестящая, точно янтарная бусина, паучиха засеменила к центру тенет, а я вышла из чулана, подсела к компьютеру и забронировала билет на рейс до Берлина.


Филипп очень любил этот город — город, где побывал однажды, давным-давно, когда учился во Флоренции. В Берлине — том еще, разделенном надвое, задолго до падения Стены — он провел месяц и с тех пор туда не возвращался, но часто заводил разговор, как хорошо было бы съездить в Берлин вдвоем.

Паспорт у меня был — я все-таки нимфа, а не какая-нибудь агорафобка. Заказав билет, я связалась по электронной почте с сестрой, Аретузой, живущей на Сицилии. Мы, духи мест, живем там, где мир испускает безмолвные вздохи. Места исчезают — исчезаем и мы.

Исчезаем... но не все, не всегда. Вот и с Аретузой мы периодически переписку поддерживали. Когда-то ей довелось пожить некоторое время на Рейне, кое-какие знакомства в Германии она вполне могла сохранить и в ответном письме обещала поглядеть, чем может мне помочь.

И вправду, вскоре подруга отыскала знакомых, сдающих жилье в субаренду, причем в одном из самых интересных районов — однажды Аретуза там побывала. Жить в городе мне было чуточку боязно. Я ведь связана с островами, с северными озерами и лесами, потому и беспокоилась: не зачахнуть бы от городской жизни, не захворать бы...

Но все же в Берлин поехала. Заплатила вперед за квартиру, упаковала картины с набросками, отправила их багажом, а с собой, в ручную кладь, взяла только небольшой запас материалов и альбомчик для зарисовок, наполовину заполненный портретами Филиппа, предупредила Пендлтонов, что уезжаю, и попросила приглядеть без меня за домом. Машину тоже отогнала к ним.

Затем — первый утренний паром на материк, автобус до Бостона и, наконец, самолет, в легком тумане промчавшийся по взлетной полосе Логана и стремительно взмывший в ледяную синеву неба. Взглянув вниз, я увидела длинное облако, змеем вьющееся над Кейп-Код, и вспомнила о Нефеле, облачной нимфе — о той, из которой Зевс вылепил подобие Геры.

«Отчего им всегда, неизменно хочется превратить нас во что-то иное?» — подумала я и, отвернувшись от иллюминатора, принялась смотреть фильм.


Берлин потряс меня до глубины души. Мы — существа, по природе своей обособленные, замкнутые и увлекающиеся, что тоже чревато опасностью — к примеру, подобно Нарциссу, навек погрузиться в безмолвие, уставившись на собственное отражение в недвижной глади пруда.

Но города могут сбивать нас с толку, лишать сил — настолько, что нимфа может захворать и погибнуть. Конечно, живем мы подолгу, однако отнюдь не бессмертны.

Поэтому квартиру мне Аретуза выбирала с оглядкой. Находилась она в Шенеберге, тихом жилом районе Берлина. Никаких небоскребов. Каштаны роняют на тротуары плоды в твердой броне. Широкие улицы, лоточники, бойко торгующие подсолнухами и корзинами лесных орехов, старинные книжные лавки, магазинчик, торгующий только одними носками, несколько высококлассных картинных галерей. Множество зелени. Простор открытого неба.

— Когда-то здесь жили поэты, — сообщила мне Аретуза из динамика сотового. — Еще до последней большой войны.

Мне выпало жить на улице, застроенной доходными домами вековой давности. В высоком, полутемном фойе пахло трубочным табаком и сдобным печеньем. Сама квартира была выгорожена из другой, куда большей: карманных размеров кухня, две комнатки дверь в дверь, по обе стороны широкого коридора, да крохотная ультрасовременная ванная.

Однако потолки во всех комнатах были высоки, а навощенный паркет блестел, будто бронза. Вдобавок окно комнаты со стороны двора выходило точно на север — идеальное освещение для работы!

В ней-то я и устроила студию. Запаслась красками, картоном, купила небольшой мольберт, в углу, на столике, пристроила ноутбук, на подоконник, под прохладный осенний сквознячок, выставила вазу с яблоками и взялась за дело.


И обнаружила, что писать не могу.

Филипп предупреждал, что так оно и выйдет. Часто шутил: ты-де без меня ничто, только на мне и выезжаешь, а вот уйду я — что будешь делать, а?

Ну что ж, вот он ушел, и все это оказалось правдой. Работа застопорилась наглухо. Час, другой, день, неделя...

И — ничего.

Распахнув настежь створки окна, я уставилась вниз, во двор, на вереницы окон таких же квартир, как моя. Во дворе рос орешник, а под деревьями вытянулись стройные шеренги велосипедов. По небу неслись облака: ветер гнал к морю, на север, грозы, рожденные в дальних краях, и, оборвав с деревьев последние желтые листья, вскружил их вихрем, швырнул ко мне, дрожащей у окна в изъеденном молью свитере.

А еще ветер нес с собой запахи — запахи сосен и моря, скал и сырой шерсти. То был дух севера, дух моего острова — настоящего моего острова, того, что когда-то служил мне домом. Эти запахи пробудили в сердце... нет, не тоску, не ностальгию, но жуткое, беспощадно отчетливое ощущение: дома у меня больше нет. Есть только то, что я творю на холсте и бумаге. Теперь я накрепко связана с собственными же образами.

Библис от безнадежной любви превратилась в источник под каменным дубом. Эхо зачахла, истаяла, став бестелесным голосом. Гамадриады гибнут вместе со своими деревьями.

Что же станет со мной?

Поразмыслив, я решила пойти прогуляться.

Берлин — город очень зеленый. Филипп об этом ни словом не поминал. Рассказывал только о войнах, о нацистах, о бомбежках да о Стене. Пройдя по Эберштрассе до станции S-Bahn[4], я доехала до восточной части города, до университета, а там устроилась в кафе под железнодорожной эстакадой, перекусить жареными анчоусами и мягким белым сыром. Над головой то и дело с грохотом проносились поезда. В стене за моей спиной зияли пулевые пробоины. Если бы это здание находилось на западной стороне, его бы давно отремонтировали или снесли. Восточным властям для этого вечно не хватало денег. На ощупь дыры от пуль казались горячими, ноздри защекотали едва уловимые запахи крови и жженой дубленой кожи. Покончив с ленчем, я подняла с мостовой отвалившийся от стены осколок камня, сунула его в карман, к горстке подобранных по пути каштанов, и двинулась дальше.

Вскоре из-за туч выглянуло солнце. Хотя нет, это — почти наверняка воспоминания о каком-то из других дней. Листья с лип облетели, и все же деревья выглядели великолепно. Люди вокруг вели себя сдержанно, беседовали негромко, но с виду радовались жизни, подобно всем людям во все времена.

Я начала брать с собой на прогулки блокнот. Устраивалась в кафе или в парке и рисовала. Обнаружив, что вполне могу рисовать Филиппа по памяти, отважилась взяться и за другие предметы — липы, уродливые постройки в стиле модерн, словно расталкивающие локтями террасы домов постарше, не разрушенных бомбами. Повсюду бросались в глаза фонтаны — пустые, пересохшие: в восточной части города, опять-таки, недоставало денег на их ремонт либо на водоснабжение. Возвышавшиеся над ними бронзовые нереиды и Нептуны побелели от птичьего помета, у пустых чаш по-прежнему, провожая взглядом кружащие в воздухе листья и обрывки газет, сидели влюбленные, а голуби что-то клевали с земли у их ног. Все это казалось прекрасным, незнакомым, и, как ни странно, воодушевляло.


Спустя пару недель мне позвонил Филипп. На его электронные письма я не отвечала, но, когда зазвонил телефон, решила откликнуться.

— Так ты в Берлине? — обрадованно, но без малейшего удивления переспросил он. — Ну, а я хотел тебе сообщить, что опять уезжаю, и на этот раз надолго. В Дамаск. А перед поездкой выкрою пару деньков и загляну к тебе.

Назвал дату и время прилета и дал отбой.

Что я почувствовала? Желание, приятное оживление, радость... а еще — страх. Я ведь только-только снова начала рисовать. Только-только поверила, что и вправду могу работать, творить без него.

А если он снова окажется рядом?

Я отправилась в спальню. Здесь, на кровати, аккуратно свернутое, лежало еще кое-что, прихваченное с собою из дому, — свитер Филиппа. Старый, в твидовую «ёлочку» бордово-коричнево-желтых тонов шерстяной свитер с дырками, прогрызенными на спине мышами, свившими в нем гнездо. Филипп давным-давно хотел выбросить «эту тряпку», но я решила ее сохранить. От свитера все еще пахло Филиппом, и здесь, в шенебергской квартирке, я спала в нем, хотя шерсть ощутимо колола голое тело. Подняв свитер, я уткнулась в него лицом, вдохнула запах Филиппова пота, волос, кожи, села на кровать, поправила лампу так, чтобы свет падал прямо на рукоделье, и начала медленно, петля за петлей, распускать вязание.

Времени на это ушло немало — может, не меньше часа. Я очень старалась не повредить ветхой пряжи, старательно соединяла оборванные нити. В конце концов у меня получилось шесть-семь клубков шерсти — вполне достаточно, чтоб связать новый. Все магазины к этому часу уже закрылись, но наутро я первым делом отправилась в магазинчик, торговавший исключительно носками, и на ломаном немецком спросила, где здесь продаются вязальные принадлежности, а для верности показала женщине за прилавком прихваченный с собою клубок. Та рассмеялась, указала наружу и написала мне адрес — недалеко, всего в паре кварталов. В ответ я поблагодарила ее, купила несколько пар толстых шерстяных носок в разноцветных ромбиках и двинулась дальше.

Нужный магазин отыскался без труда. Вязать я умею, хотя давненько этим не занималась. В альбоме исландских орнаментов я нашла узор по душе. Купила альбом, купила специальные «круговые» спицы для вязки свитеров, купила лишний клубок пряжи: уж очень понравился оттенок, напоминавший синиль, чуть светлее индиго, прекрасно подходящий для фона, и со всем этим вернулась домой.

До приезда Филиппа оставалось чуть меньше недели. Я была слишком взвинчена, чтоб рисовать, но продолжала гулять каждый день, осваивая потайные, неприметные уголки города. Крохотные, всеми забытые парки вряд ли просторнее заднего двора, где из кустов выглядывали крупные, точно собаки, европейские лисы. Персидский ресторанчик невдалеке от моего дома, насквозь пропахший кориандром и жареным чесноком, чем живо напоминал мой остров — тот, давний-давний. Узкий, будто тайный приток Шпрее, канал, где я увидела зимородка, нырявшего в воду с прибрежной ивы. С собой я неизменно брала заплечную кожаную сумку, в которой обычно лежали блокноты для зарисовок, угольные карандаши и акварель. Писать акварелью я давно хотела попробовать.

Однако теперь в сумке хранилось также вязание — клубки пряжи, альбом с орнаментами и начатый свитер. Обнаружив, что не могу взяться за кисть или карандаш, я вынимала свитер и принималась за него. Вязание — работа размеренная, неторопливая, успокаивающая. А однажды ночью, вернувшись к себе, я шарила в ящиках письменного стола, пока не нашла еще кое-что, прихваченное с собой из дому, — конверт, вложенный в один из блокнотов.

В конверте хранилась прядка волос, срезанных с головы Филиппа во сне. Спрятав конверт в надежное место, я по одному извлекала из него волоски и в течение следующей пары дней ввязывала их в свитер. Время от времени выщипывала один из собственных волосков — куда длиннее, тоньше, пепельно-золотистых — и ввязывала в орнамент его.

Разумеется, и его темные кудри, и мои прямые, светлые волосы были полностью спрятаны, совершенно невидимы в пряже.

Работа подошла к концу в то самое утро, когда приехал Филипп. Как же я была рада видеть его! Из аэропорта он примчал на такси. К его приезду я сварила кофе. Рухнули мы в постель, а после я преподнесла ему свитер.

— Вот, — говорю. — Связала тебе кое-что.

Обнаженный, Филипп уселся на край кровати и озадаченно заморгал.

— Это мне?

— Попробуй, примерь, Хочу взглянуть, подойдет ли.

Пожав плечами, Филипп натянул свитер на голое тело.

— Ну как, впору? — спросила я. — Вязать-то пришлось наугад.

— Похоже, да.

Разгладив толстую, золотисто-багряную с крапинками синили, октябрьских оттенков шерсть, он дернул за нитку, выбившуюся из вязки у подола.

— Ну вот, — вздохнула я, сдвинув брови. — Ничего, сейчас поправлю.

— Прекрасный свитер. Спасибо. Я и не знал, что ты умеешь вязать.

Я спрятала кончик нити и одернула свитер, проверяя, как он сидит на широких плечах Филиппа.

— Впору! — с радостным смехом воскликнула я. — Сидит, как влитой! Удобно?

— Ага. Просто прекрасно.

Сняв обновку, Филипп оделся полностью: белая футболка, рубаха синей фланели и, наконец, свитер.

— А ведь когда-то у меня был похожий, верно?

— Был, — подтвердила я. — Идем. Я проголодалась.

Рука об руку отправились мы в тот самый персидский ресторанчик, отведали курицы, тушенной в гранатовом соусе с толченым грецким орехом, запили все это вином цвета бычьей крови. А после, по дороге домой, неспешно шагая мимо закрытых магазинов, приостановились у витрины с несколькими картинами: одна из располагавшихся неподалеку галерей устраивала выставку работ немецкой художницы из молодых, о которой мне доводилось читать.

— А ты думаешь здесь выставляться? — спросил Филипп. — То есть не в этой галерее — в Берлине вообще?

— Не знаю. На самом деле, я не слишком об этом задумывалась.

Сказать по правде, до этой самой минуты о выставках я не задумывалась вовсе.

— Но... да, вполне возможно, и выставлюсь. Если Анна сумеет все организовать.

Анна владела собственной галереей в Кембридже.

Продолжать разговор Филипп не стал, и мы направились к дому. Однако, вернувшись в мою квартиру, он принялся оглядывать все вокруг. Заглянул в мою студию, пригляделся к начатому холсту на мольберте, к набросанным вчерне контурам обнаженного дерева, строительных лесов, пустой чаши фонтана...

— Непохоже на прежние, — заметил он, осмотрев все углы, и, ничего больше не обнаружив, с облегчением перевел дух.

Другие картины — те, что я рисовала с него, — еще не прибыли. Сам он о них ни словом не заикнулся, вот я и не сказала, что они едут в Берлин малой скоростью.

Мы снова отправились в спальню. После он крепко уснул, а я включила небольшую прикроватную лампу, направив свет так, чтобы не разбудить Филиппа, и принялась разглядывать его, спящего. Нет, за карандаш с бумагой браться даже не подумала, просто смотрела. Смотрела на мерно вздымающуюся грудь, и на заметно поседевшую после той, прошлой встречи щетину, и на густые черные ресницы, окаймлявшие смеженные веки, и на чуть кривоватые губы... Я понимала: скоро он от меня уйдет. Уйдет, и уж на этот-то раз не вернется.

Изменилось бы что-нибудь, если бы он в эту минуту проснулся и увидел меня, если б хотя бы раз увидел меня вот так наблюдавшей за ним? Интересно, остался бы он после этого прежним? Осталась бы прежней я?

Долго смотрела я на него. Смотрела, раздумывала, и, наконец, устроилась рядом, свернулась клубком и тоже уснула.


Наутро, позавтракав, мы отправились бродить по городу, точно туристы. Не видевший Берлина многие годы, Филипп удивлялся всему вокруг. И мрачному запустению Александерплац, где кроме дюжины подростков с неоново-яркими ирокезами, с кудлатыми дворняжками на поводках, сидевших вокруг пустой чаши фонтана, не оказалось ни души; и строительным кранам повсюду, куда ни взгляни; и толпам американцев с японцами у Бранденбургских ворот; и поразительно изящным граффити, украшавшим камни мостов через Шпрее, словно сам город, едва пробудившись от сна, поспешил записать на них свои грезы...

— Похоже, тебе здесь хорошо, — сказал он, с улыбкой потянувшись к моим волосам.

— Мне и вправду здесь хорошо, — подтвердила я. — Не идеальное место, но все же...

— Но все же вполне для тебя подходящее. Пожалуй, сюда я еще вернусь.

С этим он на время умолк, а после продолжил:

— Только не будет меня довольно долго. Поездка в Дамаск — два месяца. Потом ко мне присоединится Дебора, и мы с ней отправимся попутешествовать. Давно замышляли, да все не складывалось. А теперь она уже и домик нам подыскала — какую-то виллу в Монтеварки.

Поддевая ногами опавшие листья, мы шли по дорожке, ведущей в сторону Груневальда, обширного древнего леса в западной части города. Я часто гуляла там в одиночестве. В лесу водились дикие звери — кабаны и лисы, имелись озера, а под землей — даже пещеры, не известные никому. Немало берлинских деревьев погубили бомбардировки, многие древние исполины погибли после падения Стены, сметенные последовавшей за ним волной нового строительства и новых потоков транспорта, однако на месте погибших тянулась ввысь молодая поросль, а некоторые из уцелевших «стариков» просто-таки процветали. Груневальд и вовсе переживал взрыв буйного, хаотичного, неудержимого роста: сплошная стена черных стволов, толстый ковер палой листвы на земле, непроходимые заросли колючих кустов... А еще я не раз находила здесь полуобглоданные тельца кошек, некрупных собак и тех самых, таких симпатичных на вид, рыжих белочек с кисточками на ушах, не говоря уж о порожних пивных бутылках и огражденных камнями кострищах. Со всех сторон слышен шум машин, гуденье подъемных кранов, но стоит хоть чуточку углубиться в лес — и все эти звуки тут же смолкают... Вот эти места, глушь Груневальда, мне давно хотелось нарисовать, только я еще не решила, где именно и каким образом.

День выдался свежим, но не холодным. С неба на землю сквозь паутину голых ветвей сочился неяркий солнечный свет.

— Устал я, — зевнув, сказал Филипп. Связанный мною свитер пестрел на его груди под твидовым пиджаком. — Смена часовых поясов... Давай остановимся на минутку?

Скамеек или хотя бы больших валунов поблизости не оказалось — только укрытая палой листвой земля, несколько лиственниц да множество буков. Бросив на землю сумку с альбомом и акварелью, я огляделась вокруг. Под одним из буков — старым, самым большим — обнаружилась ямка, углубление, где мы как раз могли бы поместиться вдвоем, бок о бок. Впадину, точно вода в горсти, заполняли опавшие листья — нежные, мягкие, будто салфетка, такие тонкие, что, взглянув сквозь один против солнца, я смогла различить за сплетеньем прожилок деревья и даже лицо Филиппа.

Земля была совершенно суха. Мы улеглись во впадину, плечом к плечу. Спустя пару минут Филипп повернулся набок и потянул меня к себе. Снизу, из-под листвы, веяло сладковатым духом буковых орешков. Освободив Филиппа от пиджака, я запустила руки под его свитер, на миг, пока он сдергивал с меня джинсы, припала к его губам. Стянутый с плеч, свитер повис на его шее вроде пышного воротника или шарфа-снуда. В воздухе, несмотря на солнце, веяло зябкой прохладой. В волосах Филиппа запутались листья, в мою оголенную спину, заставив ахнуть от боли, вонзилась сухая ветка. Его глаза были закрыты, однако мои-то видели все — и песчинки, и клок зеленого мха на его щеке, и крохотную зеленую цикадку с золотистыми фасетчатыми глазами, присевшую на его веко, потершую передние лапки одна о другую, и взвившуюся ввысь, к солнцу — словом, все то, чего мужчины никогда не замечают. Кончив, он не издал ни звука — лишь тяжко дышал, уткнувшись носом в мою грудь. Я прикрыла его глаза ладонью, и вскоре Филипп, отвернувшись, уснул.

Посидев молча, поискав взглядом улетевшую цикадку, я натянула и застегнула джинсы, вытряхнула листву из волос, сковырнула с рубашки скорлупку букового орешка, а приведя себя в божеский вид, отбросила в кусты Филиппов пиджак и придвинулась ближе к нему. Его фланелевая рубашка задралась кверху, обнажая живот. Склонив голову, я припала губами к нежной коже ниже пупка — теплой, на вкус отдающей солоноватым потом, мужским семенем и папоротником-орляком. Припала, на миг замерла и поднялась.

Тишину леса нарушало только негромкое жужжание. Собранный складками свитер обмяк, обвивая Филиппову шею. Ощупав подол, я отыскала кончик выбившейся из вязки нити, потянула, легко развязала на честном слове державшийся узелок, и медленно, осторожно, не будя спящего, начала распускать петли. Лишь под конец, когда от свитера остался один только ворот, одна только золотисто-багряная с просинью полоска на горле, Филипп встрепенулся, но я прошептала его имя, и дрогнувшие было веки вновь замерли.

Поднявшись на ноги, я поднесла к лицу охапку теплой, пушистой пряжи. Глубокий вдох...

Пряжа пахла Филиппом сильнее, чем его собственное тело. Отыскав кончик нити, я встала над ним, уронила нить ему на грудь и начала вытравливать ее, мало-помалу, словно рыбак — лесу, укрывая Филиппа пряжей с головы до ног. Над ухом негромко зудели слетевшиеся цикадки.

И вот дело кончено. Порыв ветра бросил на груду пряжи и наших волос горсть желтых листьев, а я потянулась за сумкой. Цикадки последовали за мной. Я раздраженно отмахнулась, и они отпрянули прочь, повисли над неглубокой лужицей, заполнившей впадинку под буковым деревом. Нет, сознательно я о воде даже не помышляла, однако вода явилась ко мне сама. Может быть, виной тому память о море за окном, у которого я столько ночей напролет рисовала Филиппа, а может быть, попросту воспоминания о зеленых волнах, синем небе и серых скалах моего давнего-давнего острова.

Впрочем, крохотное, недвижное озерцо за моею спиной было вовсе не зеленым — темно-коричневым, плюс пара-другая серо-белых мазков там, где водная гладь отразила небо, да еще несколько желтых листьев. Вынув из сумки карандаши, акварель и альбом, я уложила на дно аккуратно свернутый пиджак Филиппа и остальную его одежду, наполнила стальной стаканчик для мытья кистей водой из лужицы, устроилась под деревом и начала рисовать.

Эта работа ничуть не походила на прежние. Широкие, размашистые мазки золотистого и коричневого подчеркнуты черными карандашными линиями, край плотной бумаги обрызган багрянцем... Опустившиеся на воду листья подрагивали в такт легкой ряби, поднятой ветерком, и ухватить их игру оказалось нелегко: я ведь только осваивала акварель. Потревожили меня всего раз — супружеская пара с собакой, внезапно появившаяся из-за деревьев со стороны канала.

— Гутен таг[5], — улыбнулась мне хозяйка пса.

Я улыбнулась в ответ, вежливо кивнула, но глаз от работы не оторвала. Нет, хозяев пса я не опасалась: Филиппа ни одному из людей не заметить. А вот пес... Дойдя до лужи, пара приостановилась, и пес их, черная такса, насторожился, потянулся вперед, принюхался и принялся азартно ворошить носом палую листву у кромки воды.

— Штрюббель! — прикрикнул на пса хозяин.

Но пес, даже не взглянув на него, шагнул в лужу и принялся шумно лакать воду. Хозяин дернул поводок и двинулся вперед. Пес, отряхнувшись, вприпрыжку поскакал за ним.

И вот работа завершена. Не бог весть что — я ведь еще не совсем свыклась с «прозрачностью» акварели, с потеками на бумаге — однако вышло очень даже неплохо. Имелось у этой картины одно завораживающее, не дающее покоя свойство: глядя на нее, невозможно было понять, в самом ли деле там, под водой, виднеется чье-то лицо, рот, скрюченные пальцы, или же это всего лишь игра света — так уж изящные желтые листья на воду легли. К тому времени, как я, наконец, собрала принадлежности и уложила их в заметно отяжелевшую из-за одежды Филиппа сумку, поверхность крохотного озерца укрыли длинные тени.

От его вещей я избавилась по дороге домой. Воспользовалась U-Bahn[6] и поехала к дому дальним, кружным путем, сходя то на одной станции, то на другой, оставляя в мусорных урнах где носок, где ботинок, а фланелевую рубаху бросила в Шпрее с моста Обербаумбрюкке. Карманы твидового пиджака оказались пусты. Добравшись до Александерплац, я подошла к полудюжине панков, по-прежнему сидевших у пустой чаши фонтана, и протянула пиджак им.

— Нужен кому-нибудь? — спросила я по-английски.

Меня дружно проигнорировали — все, кроме одного парнишки, постарше прочих, с иссиня-бледной кожей, глазами цвета индиго и застенчивым взглядом.

— Битте[7]...

Наклонившись, потрепав по макушке тощую дворняжку на поводке, он потянулся за пиджаком. Я отдала ему пиджак и двинулась прочь, а на полпути через площадь оглянулась. Панк, оторвав от пиджака рукава, швырнул их в ближайшую урну и надел получившуюся безрукавку поверх футболки. Отвернувшись, я поспешила домой. Подхваченные студеным ветром, опавшие листья кружили над головой, точно клубы густого бурого дыма.


Первые пару месяцев я регулярно читала газеты и заглядывала в интернет: нет ли каких новостей о пропаже Филиппа? Да, несколько коротких заметок ему посвятили, однако его работа была сопряжена с определенного рода опасностями — на их-то счет несчастье и отнесли. К тому же дети Филиппа давно выросли, супруге и без него нищета не грозила, а обо мне, разумеется, никто ничего не знал.

Я рисовала Филиппа всю зиму. Лед укрыл его тело, потрескался, раскрытые глаза и губы окружили созвездия пузырьков. Груневальдские завсегдатаи привыкли к моему мольберту и табурету, начали меня узнавать, но из уважения к увлеченности делом почти не мешали. Глядя на мои работы, люди видели в них только абстрактную живопись, силуэты, которые можно принять и за деревья, и за подъемные краны на фоне неба, да отраженные в луже облака либо тени, едва уловимо, однако зловеще напоминающие скелет человека с опавшей листвой меж выгнутых арками ребер.

Впрочем, чаще всего вокруг не было ни души. Я пробивала покрывший лужу ледок, зачерпывала студеную воду стаканчиком для мытья кистей и, отодвинувшись на три-четыре фута, начинала писать. Порой, сунув в воду руку, щупала мягкую, словно подгнившая дыня, массу, отыскивала в ее недрах холодное скользкое, будто карп, сердце, прислушивалась к мерному, едва различимому пульсу и снова бралась за работу.

К середине зимы морозы прогнали меня из лесу. Дожди и снегопады случались редко, однако холод сделался невыносим. Крохотное озерцо промерзло до дна. Кисти, касаясь плотной бумаги, оставляли на ней ледяные мазки, тушь в рапидографе густела с каждой минутой.

Тогда я начала работать дома, в студии, в компании черно-желтых аригоп, вновь затянувших тенетами углы у окон, и, пустив в дело все, чему научила меня акварель, взялась за другие, бо2льших размеров картины — холст, масло, городские пейзажи с крохотным, застывшим лесным озерцом, лужицей, неявно дающей понять, что зеленое сердце огромного города бьется, как в старину. Вот эти работы оказались просто великолепными. Сделав с них несколько цифровых фото, я отослала снимки Анне, заодно назвала ей пару шенебергских галерей и еще одну, в Кройцберге, а затем отправилась на Сицилию, навестить Аретузу.

На Сицилии я думала провести не более пары недель, однако тепло Средиземноморья, и ароматы оливковых рощ, и летучие рыбы над синими волнами моря соблазнили меня задержаться, а после, с началом весны, заглянуть на Огигию — мой родной островок. Когда я в последний раз навещала родину? Уже и не помню. Припоминаю, что плыла пароходом, причем долго — не час и не два.

Теперь все вышло намного быстрее, а сам островок оказался куда более людным, шумным и грязным. Здесь меня охватила тоска по дому. Нет, не по какому-нибудь острову — по уютной шенебергской квартирке и тихой чаще Груневальда, где остался Филипп. Правду сказать, я надеялась, что жизнь на Сицилии отвлечет, пробудит в сердце желание писать морские виды, белый, как кости, песок и скалы Огигии... но нет, не тут-то было. Куда ни взгляни, магнитная стрелка сердца неуклонно указывала на Филиппа. Вдыхая просоленный морем воздух над скалами, я чуяла его — его дыхание, аромат вечнозеленой хвои у неглубокой воды, запах листьев, запутавшихся в его волосах...

Одним словом, пришлось мне вернуться в Берлин. Ноутбук я нарочно с собой не брала, Анну просила не звонить мне во время отсутствия, и по возвращении уселась читать электронную почту. Две из трех галерей заинтересовались моими работами. Не могла бы я составить подборку работ для выставки, которая может состояться ближайшей осенью?

Я заказала рамы для самых свежих холстов. Выбрала лучшие из ню, написанных со спящего Филиппа в Мэне (багаж мне уже месяца три как доставили), и заказала рамы для них. Все это заняло некоторое время, так что на пленэр, в Груневальд, к крохотному озерцу, я вернулась с мольбертом и сумкой только в середине апреля.

Утро в тот день выдалось тихим и теплым, в воздухе пахло свежей травой, пробивавшейся из земли к солнышку. Тротуары заполонили уличные цветочники с корзинами капских ландышей и фиалок. Серые птенцы лебедей что было сил старались угнаться за катером, шедшим по Ландвер-каналу, а взрослые лебеди наперебой, хлопая крыльями, бросались к брошенным за борт хлебным коркам. Капитан катера помахал мне из рубки. Махнув рукою в ответ, я направилась к станции S-Bahn и села на поезд в сторону Груневальда.

В лесу не обнаружилось никого. Над головой простиралось небо — бледно-голубое, чуть зеленоватое, словно лягушечье брюхо. В ветвях буков, едва начинавших покрываться первой весенней листвой, порхали, негромко посвистывали свиристели. Казалось, теплый солнечный луч мягко придерживает за плечи, уговаривая не спешить, не торопиться, и я замедлила шаг. Одна из лиственниц невдалеке от моего озерца пала под натиском зимней бури. Пришлось пробивать себе путь сквозь густую изгородь из валежника и желтых побегов боярышника, обступивших ствол лиственницы со всех сторон. Из-за бурелома веяло сладким ароматом весны и зелени, и, наконец-то выбравшись на прогалину, я увидела, что...

Мое озерцо исчезло, как не бывало: снега выпало слишком мало, чтоб заново наполнить его. Вместо воды над землей колыхалось целое облако, ковер из весенних цветов — золотистых, лазоревых, алых, пурпурных, кораллово-розовых. Анемоны и горицветы, гиацинты и клематисы — все виды ветрениц из моего детства, широко раскрыв желтые глазки, обратили взоры ко мне. Упав на колени, я уткнулась в них носом, перепачкала щеки пыльцой, растерла в пальцах пригоршню узеньких лепестков и заплакала. Заплакала так, точно сердце вот-вот разорвется.

Цветы колыхались на легком ветерке, по их стебелькам, по листьям ползали ранние зеленые цикадки, а там, под цветочным ковром, как и прежде, лежал Филипп. Волосы его отросли, накрепко переплелись с белыми жилками корней анемонов, среди которых нашли приют бледные, полупрозрачные личинки мух и жуков. Глаза под веками, сплошь покрытыми тоненькой сеточкой розовых вен, едва заметно косили из стороны в сторону, зрачки то сужались, то разбухали, словно семя цветка. Он спал и видел сны. Он был прекрасен.

Утерши слезы, я осторожно, стараясь не смять ногами цветов, подобрала брошенную сумку, достала мольберт, краски и кисти и начала рисовать. Рисовать анемоны и горицветы, гиацинты и клематисы, и спящего человека, и черный скелет города, восстающего из руин. День за днем, день за днем, в зной и жару я трудилась, не покладая рук, а после несла акварели домой и переносила увиденное на холсты, пока картины не заняли целую стену. Дома, в студии, я проработала остаток весны, и лето, и первые недели осени, и все это время знала, что однажды мне придется вернуться в Груневальд, к озерцу, собрать уцелевшие ветреницы и выпустить Филиппа на волю.

Однажды... но еще не сейчас.


Неделю назад в галерее на Акациенштрассе состоялось открытие моей выставки. Анна, как всегда, сделала свое дело просто блестяще. На вернисаж собралось множество журналистов и состоятельных покупателей. Главный зал был отведен под мрачные зимние пейзажи и ню, написанные мною за семь лет. Правду сказать, я ожидала, что ню привлекут куда больше внимания... но нет. Во-первых, Филиппа на них никто не узнал. Во-вторых, глядя на эти рисунки и картины сейчас, я вижу всего лишь обнаженного человека, и то же самое видят все остальные. Ничто в них не скрыто, не спрятано, все напоказ, а в этом — в наши-то дни — нет ничего нового.

А вот перед другими картинами, с ветреницами, где тоже был изображен Филипп, но знала об этом одна только я, — вот перед ними зрители собирались толпами.

До сих пор не могу понять, что чувствую, выставляя эти работы напоказ всему свету. В себе я тоже пока не слишком уверена: смена техники, смена материала на тот, с которым еще не совсем освоился, подразумевает долгий, нелегкий путь к желанному совершенству. Не знаю, чего на самом деле стоят мои картины, и, может статься, не узнаю этого никогда. Однако критики... критики находят их откровением, ниспосланным свыше.


-----

[1] В переводе В. В. Вересаева.

[2] Один из наиболее выдающихся американских художников-реалистов XX века.

[3] В 1986 г. известный американский публицист Леонард Э.Б. Эндрюс выкупил за 6 миллионов долларов 240 картин Эндрю Уайета, ранее нигде ни разу не выставлявшихся. Это были портреты женщины по имени Хельга Тесторф, о которых ничего не знала даже жена художника. Сделка породила шумный скандал. Большие деньги, сексуальный подтекст картин и известность Уайета вывели Хельгу на обложки «Таймс» и «Ньюсуик».

[4] Скоростная железная дорога внутригородского и пригородного сообщения.

[5] Добрый день (нем.).

[6] Метрополитен, вместе со скоростной железной дорогой – основа берлинской сети общественного транспорта.

[7] Здесь: позвольте (нем.).



Выбрать рассказ для чтения

51000 бесплатных электронных книг