Лариса Львова

Песни Олгы


В промороженных ветвях слышалось пение — тонкий протяжный звук, похожий на вой ветра. Из прохудившегося кожаного мешка, привязанного к лиственнице, торчали желто-коричневые костяшки и обындевелые пряди. Ветер наматывал волосы на черные загнувшиеся ногти.

Если бы кто-то рискнул подойти к могильному дереву, то сказал бы: шаманка Олгы косы заплетает, духов зовет, жениха приваживает. А может, так и было на самом деле. Заскучала Олгы без мужчины, иссохло и потрескалось ее лоно, стало ломким, как кора дерева. Но в мертвой плоти таилось желание. Вот и голосила Олгы в надежде, что услышит ее путник.

У обглоданного ветрами черного ствола лиственницы — сугроб. Только по весне, к концу мая, он потемнеет и просядет. Обнажится прах тех, кто утешал Олгы долгими зимами, отдавал ей тепло своих жизней, веселил гаснувшим стуком сердец, щекотал затухавшим дыханием. Сколько их, женихов, сюда приходило? Наверное, сама Олгы не знает. Нет толку считать кости. Живой, горячий нужен. Чтобы пылкое мужское естество напитало недвижную Олгы жизнью.

Хотите узнать правду про шаманку Олгы, которая все никак не может истлеть, качается в мешке на могильном дереве?

Поднесите водки Николаю, который прибился к роду Чуевых молодым и с тех пор живет в нем, не смея покинуть эти места.

Старик насыплет в кружку порошка из мухоморов, размешает и выпьет. Посидит, не поднимая отечных век, ощущая, как растекается по жилам едкое тепло, как уходит вечная стылость из негнущихся рук и ног, как оглохшие уши начинают слышать, а слепые глаза — видеть. Но не семейство Чуевых, которое устроилось под пологом на ночь и ждет рассказа — так легче засыпается. Не младшую невестку Любку, охочую до мужних ласк, готовую к тому, чтобы под долгие речи Николая делать нового ребенка. Не самих Чуевых, которые, чтобы ничто не помешало рассказу старика, жуют хлеб и суют в беззубые рты младшим детям. Они быстро заснут под звуки любви и монотонные слова.

Понесется на черных оленях ночь, чтобы на краю мира встретить светлый день, своего суженого, пересесть в нарты со снежно-белой упряжкой. Потечет рассказ Николая, которому скоро будет внимать только звездная вечность, чье недремлющее око наблюдает за спящими через дымоходное отверстие чума.

Глаза старика видят не дальше того времени, когда он с товарищами подрядился добывать пушнину и оказался в черном от времени зимовье у черта на кулижках. Словно его жизнь началась со снегопада, который в одну ночь превратил октябрьскую тайгу в призрачный мир белых громадин и голубовато-синих теней.

А в ушах Николая по-прежнему, как много лет назад, стоит горестный вопль старшего артельного, эвена-полукровки Устына.

Три собаки, три мохнатых друга были у него. Три брата в обличье лаек. А утром Устын с трудом открыл заваленную сугробом дверь, свистнул и не дождался псов, которые пыхтят от радости, поскуливают в ожидании кормежки.

Может, погнались за зайцем или каким другим зверем, сдуру выскочившим к зимовью? Или, упаси бог, росомаха набрела на охотничье жилье?

Но ведь лая-то артельщики не слышали. Их только позавчера высадили из вертолета на вырубленный пятак посредь тайги. За день пришлось сделать трудный переход до зимовья, где уже дожидались сброшенные с вертушки припасы. Вот и заснули как убитые.

Не слишком ли крепко развел Устын спирт? А может, починать запас вообще не стоило — впереди долгие месяцы лесного отшельничества. Случись что — только многоградусная жидкость заменит и лекарства, и этих, как там прозываются врачи, — терапевтов.

А от избушки к сопке по ровному первозимнему покрову тянулись три борозды. Одна кончалась алым пятном у жиденьких молодых елей; другая взбиралась на склон и пересекалась с третьей на разметанном дракой снегу. И не брусничник на нем краснел.

Николай высунулся на крик из двери. Устын, наклонившись вперед, как против сильного встречного ветра, бежал к сопке. Николай зажмурился от резавшей глаза белизны, а когда разомкнул веки, старшего уже не было.

Что делать-то? Проявить рвение и броситься за ним? Или последовать его наказу не высовываться — вчера, уже еле шевеля языком, Устын поведал о таежном мороке и велел при странных обстоятельствах держаться вместе, на зов и крик о помощи по темноте не отвечать, после захода солнца сидеть в зимовье.

Много чего наболтал выпивший Устын. Тогда Николай только переглянулся с тремя корешами, такими же неопытными, как он сам, но зато смелыми. Удача, как известно, только таких и любит. Стоило ли заключать договор с Союзохотхозом и лететь в глухомань, если на коротком поводке у старшего ходить! Пусть они этот договор подписали по пьяни, спешно, из-за угрозы ответить за драку в кабаке, но все равно чувствовали себя суровыми орлами, без которых планы Союзохотхоза рухнут.

— Ты че истуканом встал? Отойди, а то обмочусь, — сказал над ухом артельщик, самый младший по возрасту.

Память старика Николая постоянно давала сбой, и имена товарищей, кроме эвена Устына, он забыл напрочь. Три ли года миновало с того утра, тридцать ли три — какая разница? Весь его век с каждым часом, каждой минутой прожитой жизни отняла Олгы, с которой в первый раз он встретился именно в тот день.

Николай посторонился, пропустил сослуживца и услышал, как за углом зажурчало.

В воздухе закружилась радужная крупка, и каждая снежинка в рыхлых грудах сугробов откликнулась сиянием острых, бивших прямо в глаза лучей.

— Колька, дверь закрой, избу выстудишь, — крикнул из теплой духоты третий товарищ.

А Николай даже шевельнуться не смог. Под пляску разноцветных бликов снежное пространство выдохнуло ему в уши слова:

— Заждалась я... Иди ко мне...

Николай вышел из зимовья, повернулся кругом — никого. И тут же шустро заскочил обратно. Не было сил глядеть на сверкавший мир. И невмочь слушать голос, истончившийся до невнятного шепота.

Перед Николаем стоял вечно недовольный третий артельщик — мужик сет сорока. Он больно пихнул Николая в грудь костистым кулаком и прикрикнул:

— Уши заложило? Дверь закрывай!

Николай стал тихо оправдываться:

— Устын за собаками побежал. Только их, наверное, волки задрали. А сам он пропал. И этот... вышел до ветру, да, видно, заблудился.

Товарищ оттолкнул Николая и вышел, не забыв плотно закрыть за собой дверь.

Через секунду вернулся и вызверился:

— В другой раз шутить во дворе будешь. Хоть всю ночь — в избу не пущу.

— Да че такое-то, поспать не дают, — донеслось с нар.

Это подал голос четвертый член их наспех собранной артели, не считая Устына, высокий, красивый и хамоватый парень. Вчера он выпил чуть ли не больше всех, полистал журнал при свете керосинки и заснул, не дожидаясь наказов старшего.

— Да тут Колька байки вздумал травить, — с недобрым прищуром ответил товарищ. — Устын-де собак потерял. Волки постарались. Малой по нужде вышел и пропал. Вот Колька их и выглядывал. И нас морозил, чтобы не залеживались.

— Так ведь... — начал растерянно Николай.

Но говоривший резко распахнул дверь.

Устын и малой маячили перед крыльцом. Выглядели они больными, но не с похмелья, а точно на самом деле доживали последние минуты. Руки безвольно вытянуты вдоль туловищ, головы, точно запорошенные печным пеплом, скорбно склонены на грудь.

— Да заходите уж! — рявкнул сердитый.

Николаю почудилось, что ноги малого и Устына чуть шевельнулись над снегом.

Устын приподнял подбородок, глянул исподлобья.

Николай не стал ждать и одним прыжком подскочил к злополучной двери, захлопнул ее, задвинул засов.

— Охренел совсем?! — взревел немолодой товарищ.

А Николай, еле шевеля языком, сказал:

— Так у старшего глаза белые...

Видно, вчерашние Устыновы рассказы впечатлили не только Николая, потому что кореш враз растерял свой гонор и неуверенно протянул:

— И что теперь? Вот так мы сразу попали, что ли?..

Четвертый их товарищ бросился к сроду не мытому оконцу и стал оглядывать двор. Достал из кармана платок, попытался протереть стекло. Потом поскоблил его ногтем. Обернулся и сказал:

— Разыгрываете, черти.

Сердитый крикун кивнул на дверь:

— Пойди да проверь.

Николай замотал головой:

— Нельзя. Это духи — забыли, что ли? Обряд бы нужен, так Устын рассказать не успел, заснул.

До сих пор старик помнит, как смельчак, презрительно поглядев на трусов, наслушавшихся сказок, надел охотничьи сапоги-торбаса на меху, накинул доху и толкнул дверь.

Она открылась со скрипом.

— Ну, кто со мной на поглядки? — спросил храбрец.

Не дождался ответа, вышел и растворился, исчез в сплошном сиявшем мареве.

Николай сразу понял, что парень не вернется. Почему не задержал, не нашел нужных слов, чтобы остановить? Наверное, его воля уже тогда превратилась в хлопья снега, которые летят, куда дует ветер, или покорно валятся на землю.

За окном быстро стемнело. Николай сунул в топку поленья, серые от времени, сложенные у каменного печного бока еще теми, кто жил в зимовье до Устыновой группы. Спички ломались, щепа не хотела загораться. Он намаялся, пока из щелей перестал идти дым и за заслонкой загудело пламя. Дважды оно съедало дрова, дважды выстужалось зимовье. Вот только утро никак не наступало.

Злой, горластый, но осторожный немолодой товарищ сначала метался по зимовью, швырял по углам рюкзаки и мешки, ругал на чем свет стоит Союзохотхоз, который не снабдил мелкие группы рациями, потом тряс, потрошил и пытался вновь собрать радиоприемник, корпел над наручными часами. Спрашивал что-то у Николая, орал, грозился.

Ответить было нельзя — Николаю словно перехватило глотку. А потом он и вовсе оглох, только видел, как шевелились губы товарища, как резко открывался его рот. После он стал наскакивать на Николая, как драчливый пацан. От оплеухи, которую отвесил немтырю отчаявшийся разговорить его товарищ, Николай упал лицом к печке и обхватил голову руками.

Когда поднялся, все вокруг стало другим. Печь покрывал иней, в углах зимовья блестела наледь. Даже новенький календарик на стене, который Николай купил в городе и повесил на гвоздь, затянула искристая пленка. На нарах — сбитые одеяла.

Николай сначала почему-то подошел к календарику, протер его. Картинка и дата поведали, что сегодня двадцать третье октября тысяча девятьсот восьмидесятого года. То есть позавчерашний день, когда они впятером добрались до зимовья.

А вот какое время суток, не понять. Совершенно нереальный, «потусторонний» сумрак перед

глазами мог скрывать и дневной свет, и ночную мглу. Обындевелый кругляш часов не порадовал тиканьем, когда Николай поднес его к уху.

Где же сердитый? Не ушел ли вслед за товарищами? Николай потянул одеяло с нар просто так, ведь под ним не мог скрываться человек — объем выдал бы лежащее тело.

А вот почти распавшийся скелет с раздробленной лобной костью, в лохмотьях истлевшей одежды, — мог.

Николай поглядел на свою правую руку с присохшим бурым пятном и не понял, как оказался у двери.

Череп с вмерзшими в глазницы льдинками проводил его белоглазым взглядом.

Николай брел по серому снегу, похожему на пепел, и не пытался оглянуться и посмотреть — а сколько же он сделал шагов? Может статься, ни одного — такая тягость одолела все его тело.

Мысли спотыкались об Устыновы наказы — зимовье не покидать, держаться всем вместе, глазам не верить.

Глазам не верить?! Так он только что сделал это — отдал себя во власть видению, сбежал, покинул спасительную избушку.

Николай остановился.

А если повернуть назад? Может, на свое счастье, он недалеко успел уйти в царство морока, таежного наваждения, которое сгубило уже тьму-тьмущую охотников?

Как же трудно сделать хотя бы одно-два движения — всего-то переступить ногами да развернуться. Смотреть по сторонам необязательно, лишь бы видеть свои следы, которые ведут к зимовью.

Николай преодолел странную скованность, похожую на ту, что случается во сне: хочешь руку поднять и не можешь; нужно бежать со всех сил, а ноги не двигаются. Медленно, слишком медленно для того, чтобы все это было в реальности, повернулся и...

Ночной мрак стал наконец днем. На Николая снизу вверх смотрела круглолицая темноглазая девчонка, улыбалась и яркими губами, и ямочками на румяных щеках, и белейшими мелкими зубами, каких у аборигенов этих мест не встречается, потому что крепкий чай, трубки да папиросы, которые не выпускаются из рук лет с пяти, усеивают десны тунгусов, или эвенков по-новому, зловонными бурыми пеньками.

Николаю бы обратить на это внимание, да где там! Как дурачок, разом позабыл, что случилось раньше. Обрадовался нежданной встрече, залюбовался дружелюбной смешливой мордашкой. Так захотелось ему смахнуть снежинки, застрявшие в прямых темных ресницах, тронуть щеки цвета зимней зари, прижаться ртом, иссохшим от волнения, к пухлым губам, даже на вид мягким и горячим.

В глубоких миндалевидных глазах незнакомки мелькнуло понимание. И радость. Но она отскочила на два шага и указала рукавом здоровенного, не по росту, малахая (так в этих краях называли широкую запашную одежду без пояса) туда, где должно было находиться зимовье.

Но его не было. Вместо избушки и стоявшей стеной тайги — черные лиственницы, какие растут на болотистой почве. Невысокие, с редкими ветвями и кривоватым стволом, согнутым ветрами.

— Не верь... — прошелестело в Николаевой голове.

Но он не обратил внимания на столь слабый звук, который заглушался мощным биением сердца, толчками крови в жилах.

Пошел вслед за девчонкой, которая точно летела над снегом.

А она уселась под лиственницей, обхватив руками ноги, уткнув острый подбородок в колени. Николай привалился к стволу рядом.

Вот же как забавно-то: холод не чувствуется, несмотря на то, что на нем только свитер с рубашкой. Батюшки, да он в одних носках! Видно, обрезанные катанки, по-сибирски — валенки, которые Николай нашел в зимовье и надел вместо тапочек, свалились и потерялись. Из дырки на носке торчал большой палец — розовый, точно Николай в бане на полке? сидел, а не в сугробе.

Он скосил глаза, увидел, что незнакомка тоже уставилась на его палец, и расхохотался. Ему ответил звонкий смех, похожий на звук, с которым сосульки падают с крыш в оттепель.

Николай осмелел и обнял девчонку за плечи, она доверчиво прильнула к его груди. И таким теплым было объятие, что он пожелал, чтобы эти минуты никогда не кончались.

Радужные круги расплывались перед глазами, с мелодичным звоном осыпалась с черных ветвей снежная крупка, солнце пробивало тучи розоватыми лучами, грудь распирала не испытанная ранее нежность, а голова кружилась от любви.

— Как тебя зовут? — шепотом, боясь отпугнуть счастье, спросил Николай.

— Олгы, — ответила девчонка.

Он не понял тогда, было ли это имя или другое слово, но порадовался его звучанию.

Олгы вся сжалась, отпрянула от Николая, сунула руку за пазуху своего малахая. Раздались странные всхлипы, хныканье, и Николай похолодел: «Плачет? Я чем-то ее обидел? Поди, не девка из кабака, чтобы ее лапали». Однако тут же вспомнил о более чем свободных обычаях северных эвенков, которые в знак дружеского расположения могли подложить в постель к любому хоть жену, хоть сестру или дочь.

А плач, похожий на мявканье, слышался уже отчетливо. Николай обеспокоенно отодвинулся от Олгы. Она подняла на него грустные черные глаза. Но в них не было ни слезинки! Пока Николай любовался их сухим, жарким блеском и стрельчатой тенью ресниц на щеках, Олгы откинула косую полу своей одежки, достала что-то. Николай перевел взгляд.

О боже!..

В руках Олгы ворочался маленький скелетик. Крохотные беззубые челюсти выпачканы красным, в мелких костяшках пальцев запуталась вырванная клоками собачья шерсть.

«Лайки Устына!» — мелькнула мысль.

Николай отшатнулся. Но Олгы так жалобно и проникновенно на него смотрела, протягивая шевелившуюся пропастину, что он замешкался и не убежал прочь. Да, конечно, эти останки — видимость, а вот Олгы живая, настоящая.

А в мозгу завел-запел печальную и дивную историю голос, не слушать который было невозможно.

...Олгы должна была стать в своем роду телкой-матерью. Так называли очень молодых девушек, которые приносили дитя сразу после первых признаков женской зрелости. Только невежи считают, что кровь северных людей выстужена морозами, высушена ветрами и вяло течет из-за постоянного голода. Любовь северян не боится ни чужого взгляда, ни стужи. Родился на свет — люби. Согревай своим телом другое тело, дай возможность умершим предкам вновь выйти на свет из утробы. Поэтому каждое дитя дорого. А если оно еще от пришлого человека, то вовсе бесценно. Так не застоится кровь, будет здоров род.

Олгы взял одной ночью приезжий русский, который торговал с ее родом. За мешки красивых шкур, оленину отдал ружье и припас к нему. И еще угостил всех спиртом.

Сначала хорошего человека согрела старшая жена, потом вторая... А третью он прогнал — надоели. Олгы, по их примеру, натерлась жиром и лежала, едва дыша, чтобы не пропустить ни одного звука, с которыми творится русская любовь.

Но кому нужна худющая страшила? Вот вторая жена отца — красавица всем другим родам на зависть, жирная, как отожравшаяся по осени рыбина, неповоротливая от сала на боках и ногах. Пусть во рту не хватает зубов, зато у нее лицо круглое, как луна, и три подбородка!

Тут прихватило живот от обильной пищи, случавшейся очень редко, и Олгы голяком вылезла из чума.

Потом задержалась, не чувствуя холода под бледным и тусклым взором луны. Руки ее в темноте белели, как крылья птицы, босые ступни так легко ступали, что снег не скрипел.

Русский тоже по нужде вышел, увидел танцевавшую Олгы и тут же навалился на нее.

Олгы громко смеялась, как другие женщины во время соития, несмотря на то, что ей было страшно и больно. Ничего не поделаешь, жизнь — это страх и боль. Не чувствуют только те, кто ушел к предкам.

Потом любопытная луна из неяркого пятна стала разноцветной, обрушилась на Олгы и запылала сладким пламенем в животе. «Однако, ребенок будет», — решила Олгы и, прежде чем забраться в чум под полог, снегом вытерла с себя жир.

Уезжая поутру, русский только Олгы оставил подарок — штуку красного полотна, настоящее богатство.

Но завистливые злые духи, которые давно затаили зло на род, не вынесли удачи, решили напакостить. Расцветили лица женщин багровыми пятнами, исторгли из их ртов кровавую пену. Такие же красные отметины Олгы видела у помощника русского купца. А когда пятна почернели, стали язвами, в роду начался мор...

Николаю бы задуматься: поветрие черной оспы случилось в прошлом веке, откуда же знать о нем этой пригожей тунгуске не старше восемнадцати? Значит, не человек она, а такая же, как скелет в ее руках. Красота — всего лишь ловушка-обманка, за ней скрывается нечто ужасное. И нужно если не жизнь свою спасать, то хотя бы душу.

Но он завороженно слушал беззвучный рассказ, слушал сердцем, которое не билось, мыслями, подчинившимися чужой воле, всем своим существованием, которое закончится здесь, у черной лиственницы.

А голос тянул рассказ, похожий на песню, дальше...

Призвали шамана, чтобы он прогнал злых духов, отбил у жителей Нижнего мира остаток рода — пять человек, и среди них Олгы. А потом осталась только Олгы и шаман. Но он не бил в бубен, а тихо хрипел рядом.

За поднятым пологом чума кишели твари, тянули когтистые лапы — порвать человеческую плоть, насладиться истекающим кровью мясом, выпить чужую жизнь, утолить вечную жажду. А еще дальше земля рвалась и трескалась, и в сполохах синего пламени медленно поднимались те, кто, дай им волю, могут уничтожить весь мир.

Один глаз шамана закатился под темное сморщенное веко, другой неотрывно уставился на бубен. И Олгы поняла: чтобы им уцелеть, нужно бить в бубен. Быстро, очень быстро, быстрее мысли. И сильнее, чем это смогли бы сделать волосатые великаны, которые когда-то могучими руками подняли землю, как оленью шкуру, создали сопки и долины.

Но ровдужная рубаха, залубеневшая от рвоты, словно спеленала Олгы. Может, уйти вслед за родом? Ведь где-то далеко в Верхнем мире мужчины готовят оленье стадо к перегону, женщины разбирают чумы, скатывают шкуры. А горластые дети...

Дети! Будет ли ползать среди них ребенок Олгы, мусолить в беззубых деснах олений хрящик, поднимется ли на кривые ножонки, держась за шест чума? Вырастет ли он, вернет ли в своих детях всех родичей, которые когда-то жили до него? Нет, однако. Ведь для того, чтобы после смерти жить, нужно сначала родиться.

Но ребенку еще семь лун сидеть в Олгыном чреве. И так и не ставшая телкой-матерью Олгы нашла силы коснуться бубна.

А где колотушка, которая может все: и время вспять повернуть, и жизнь подарить уже мертвому, и загнать обратно тех, кто из-под земли лезет? Беда — видно, пораженный болезнью шаман, падая рядом с очагом, уронил ее в пламя. Теперь вместо огня лишь черные угли.

Олгы слышала, что лучшая колотушка получается из берцовой кости умершего шамана. А этот еще жив. Но медлить нельзя — твари Нижнего мира готовы вползти в чум, схватить всех, кто еще может отдать им свое дыхание.

И Олгы вцепилась зубами в штанину шамана. Откуда нашлись у нее силы? Но старая, прожженная у костров ровдуга затрещала. Подалась и жилистая плоть. Захрустели сухожилия. Рот Олгы оказался забит сгустками крови. А сплюнуть нельзя — вон уже тянутся чьи-то жаждущие морды, подползают ближе тела с острыми от голода хребтами. И Олгы приняла шаманскую кровь.

Твари с воем отползли от нее.

Олгы почувствовала, что может двигаться, изловчилась и нащупала среди груды скарба отцовский нож.

В уши хлынули завывание, дикий хохот, пронзительный визг и чудовищное грохотание неба, которое откликнулось на эту передачу шаманской власти, каких еще не было с момента рождения самой земли.

И все же Олгы сделала первый удар по туго натянутой оленьей коже. Пусть он был слаб и напомнил звук, с которым парное мясо падает на промерзшую землю, пусть еще жил розоватый мозг в короткой кости с обгрызенными сухожилиями, пусть новая шаманка, омытая кровью, сама была похожа на жительницу Нижнего мира, но твари отпрянули, попрятав головы. И было в этом движении что-то, напомнившее поклон.

Окрепшая Олгы положила в мешок свое сокровище — отрез красной материи, отделила голову шамана ножом, сунула ее туда же — ведь нужно с кем-то советоваться в долгом пути, который она задумала? — и отправилась искать себе другой род, другой чум и стойбище, где можно родить ребенка, дать ему свет дня и темень ночи, заботливую родню и покровительство духов. Нельзя без них, безродный все равно что животное: кто имя даст, предкам укажет на младенца — вот новый человек, защищайте и берегите?

Но болезнь выкосила весь край. Бродили беспризорные олени, у остовов стойбищ днем и ночью завывали волки.

Тогда Олгы решила идти к маячившим вдалеке горам, поросшим лесом. Прежний шаман, видно, сильно на нее рассердился, потому что молчал в ответ на все расспросы. И Олгы решила оставить его в лиственничном редколесье на границе земель, откуда приходили русские.

Она отхватила ножом нижнюю челюсть — пригодится при камлании изображать помощника, — подвесила останки за седые косы, обвязав их вокруг ветви крепко-крепко. Ударила в бубен изо всей силы, выпустила в безбрежное небо свою душу и затянула песню о том, каким сильным был прежний шаман, сколько он славных дел совершил и главное — отдал свою кость для того, чтобы родился ребенок Олгы.

Чье бы сердце не растопила такая похвала? Наверное, каждый бы гордился собой. Но только не этот шаман. Сделал так, что колотушку спалили, а дитя не родилось. А может, сама Олгы лишила его силы, отняв кость.

Олгы не удалось даже подойти к русскому селу. Не пустили. Но не собаки, которые убегали, только почуяв ее в лесу. Не охотники, которые при встрече не могли отказать в кружке воды и куске хлеба чумазой, покрытой струпьями тунгуске.

Хорошо и тепло одетые люди наставили на нее остроги — не подходи! Двое еще и с ружьями были. Олгы не понимала их речи, вернее, слов не понимала, но знала: они боятся летучей болезни, которая мало кого щадила. Первыми умерли те, кто ездил торговать в далекие земли. Значит, всему виной грязные, вшивые и блохастые тунгусы. Гнать их нужно, а стойбища лучше сжечь. Толку-то в том, что кресты на немытые шеи нацепили? Как были полуживотными, так и остались.

Олгы захотела услужить людям русского стойбища, глупо и бестолково поставленного средь леса, — призвать силы, прогоняющие болезнь, похвастаться: она тварей Нижнего мира одолела, а уж те, которые здесь бродят, сразу разбегутся при звуках бубна. Открыла мешок, достала колотушку, положила возле ног челюсть шамана. Она никогда не забудет, как русские удивились и рассердились на что-то.

Из толпы раздались голоса. Олгы поняла только скрытую в них угрозу:

— Гляньте на ее рыло — все в болячках! Новую заразу притащила!

— Мужики, да она ворожить, видно, собралась! Кости-то человечьи...

— Сейчас напустит порчу шаманскую — до весны не доживем. Видали: псы разбежались, лошади хрипят и бьются! Защищаться нужно, братцы!

— Мало мы людей похоронили, так вот она — новая напасть. Или мы, или она...

Один человек прицелился и выстрелил в Олгы. Пока она падала на снег, который почему-то стал черным, пока глядела последним взором в красное, как дареное полотно, небо, все разбежались. Побоялись, что налетят духи, мстить будут? Или — не умрет Олгы, на них набросится? Но ведь сильные русские люди везде хозяева, чего им бояться Олгы, которая всего лишь новый род для своего ребенка ищет?

Вернулись только наутро — жечь ее. Набросали на тело соломы, хвороста, подожгли. А Олгы, придерживая рукой рану на животе, чтобы не вывалился ребенок, обидно смеялась над ними: ну кто так костер для покойника складывает?

Только двое мужиков стояли безучастно в стороне. Один, седой и кряжистый, со свежими отметинами болезни на лице, не мог отвести взгляда от куска ткани, которую несколько месяцев назад пожаловал малолетней тунгуске, отдавшей ему девственное тело. Он долго болел, но выжил, и теперь не знал, на самом ли деле это было или привиделось в горячечном бреду.

А другой, порченный головой, считавшийся дурачком сызмальства, видел голую молодку, которая то доставала из дыры от ружейного выстрела что-то шевелившееся и тетешкала его, как дитя, то заталкивала назад и заваливалась на снег, точно в приступе смеха.

Именно порченый побежал за малахаем для голой — хоть от ветра укрыть. Побродил с ним в руках по лесу и бросил недалеко от черной лиственницы. Уселся в снег и заголосил протяжно, оплакивая то ли несчастную, то ли свою судьбу изгоя. Там и нашел его седой.

В тайге или тундре не принято бросать мертвых птицам или животным, как, сказывают, делают в других местах. Коли пропал человек, готовят ему пустую могилу в земле летом, на дереве зимой. Верят, что побродит дух и явится рано или поздно к последнему своему пристанищу.

Седой грешник и порченый дурачок завязали малахай веревками, чтобы получился мешок, и подвесили его к лиственнице.

Уходили от могильного дерева в сумерках. Тут и раздалось пение, тонкое и протяжное, как завывание ветра.

Седой оглянулся и увидел в прореху, как маленькая рука чешет длинную косу. Схватился за сердце и упал недвижимым.

Нашли их на следующий день — затвердевшего, как железо, мертвеца и дурачка, окончательно потерявшего разум. Объявили это место проклятым, наказали всем обходить стороной. А дурачка, который, не стесняясь креста на шее, много наговорил неправды о шаманке, зазывающей женихов, первый раз внимательно выслушали и назвали — вот неожиданность-то! — ведуном...

Николай был уже не в силах слушать историю Олгы, барахтаться в затягивавшей глубине ее черных глаз. Он простил ей звериную жестокость, воспринятую от мира, в котором она когда-то жила, готов был отдать свою кровь для ее нерожденного ребенка. Склонил голову с жертвенной покорностью, с которой идет к месту заклания олень, на которого руки хозяев накинут кожаные ремни, чтобы удушить. Без смерти нет жизни. Без жертвы нет порядка.

Может, сейчас это единственно правильный шаг — возместить Олгы когда-то отнятое людьми Николаева племени, восстановить равенство между двумя мирами — попранным достоинством хозяев земель и яростной силой русских покорителей Севера.

Николай был готов стать вечным спутником шаманки, пусть бы и пришлось для этого навсегда покинуть привычный мир. Тянулись минуты, часы, а может, дни. Ничего не происходило. И вдруг он почувствовал дикий холод, который словно отрезвил его, вернул сознание.

Рядом — никого, даже снег не примят. Ушла Олгы, покинула его. Отказалась от жертвы, не захотела простить.

Так что ж медлить, нужно догнать ее!

И Николай побежал, заковылял, встал на четвереньки, потом пополз. Имя шаманки срывалось с его губ сначала негромким криком, потом только облачком пара. Настал момент, когда двигаться дальше было невозможно. Он точно вмерз в белую вечность, как крохотная лягушка в лед.

Очнулся от боли в душном, вонючем нутре рыбы-кита, о которой ему пришлось читать в каком-то другом мире в какие-то другие времена. Рядом — только протяни руку — что-то ходило ходуном, толкалось, шевелилось. Оказалось, это колыхался меховой полог. А еще пищало радио, вопил маленький ребенок, гортанно ругался взрослый. Ноздри выедал резкий запах подгорелой еды. Не его ли ногу кто-то жрет живьем?

Боль стала нестерпимой, и Николай закричал.

Над ним склонилось широкое, как блюдо, лицо с раскосыми глазами.

— Во, молодец паря, глаза открыл. Значит, жить будешь. Ступню-то я тебе маленько резал. Ты ее духу холода сам отдал. А он жадный, всю ногу хотел отобрать. Но ты не бойся — я три раза прижег. Зараза не пристанет, дух остатки не заберет, — раздался уверенный и бодрый, какой-то счастливый голос незнакомца.

Позже Николай узнал, что «прооперировавший» его человек, эвен Костя Чуев, предпочитал сохранять хорошее настроение в любой ситуации. Падеж оленей — жалко, конечно, но не беда — дотацию-компенсацию получит, задарма полгода жить будет. Брат в соседнем улусе помер — сильно жалко, зато теперь ему хорошо: ездит на небесных упряжках, которые кормить не нужно. И жена, поди, новая, такая, какие только на небе и встречаются: пылкая, работящая и молчаливая. Старший сын из совхоза сбежал — большое горе, однако, отцу в одиночку не справиться. Но раньше посылок никто не слал, а теперь глянь — ящики ставить некуда. Да и есть кому деньги за сданную пушнину отправить. А прежде ведь пропивать приходилось!

Когда Николай спросил про Олгы, эвен побледнел, сделал вид, что не услышал. Но увидев, как увечный попытался встать со шкур, покрытых самым лучшим одеялом, произнес невесело, растеряв весь бодрый дух:

— Нельзя про нее в жилище говорить. Придет без спросу, уведет самого сильного мужчину. И все — даже тела не сыщешь. Или ребенка похитит, оставит мать без глаз, отца без души.[1]

Николай помотал головой по плоской подушке:

— Нет. Олгы справедливости ищет.

— Ничего не знаешь! — сердито воскликнул Костя. — Молчи лучше. Вас, русских, Олгы особенно часто забирает. Любит баловаться с вами. В Хильтыкиме почти все дома опустели. А ты говоришь — «справедливости». Вот эта справедливость Олгы нужна.

И Костя похлопал себя по штанам внизу живота.

Николай оторвал затылок от подушки, чтобы сесть и возразить, но нога полыхнула такой свирепой болью, что он потерял сознание.

Боль долго грызла его. В бреду приходили Устын и остальные артельщики, стояли возле, пока не начинали таять от тепла очага сосульки, в которые превратились их волосы, а плоть не становилась мягкой и текучей. Видно, отпускала их Олгы, чтобы поддержать Николая. Ведь должен же кто-то из рода быть рядом, когда умирает человек?

Но Николай звал только Олгы. Костя в такие минуты пугался чего-то, заставлял Николая проглотить едкую жидкость — смесь спирта и какой-то сыпучей гадости. Потом, когда Николай к ней пристрастился, ему рассказали, что это был порошок из ядовитых грибов, которые свежими несут смерть. А сушеными — забвение и яркие сны. Молодежь, чтобы впечатлиться неизведанным, даже пила мочу стариков, привыкших к мухоморам.

И порошок приносил облегчение: грызущая боль отползала за полог, голова становилась легкой и светлой. Из-за снежной сверкавшей завесы улыбалась ему девчонка в малахае, танцевала, а потом исчезала в глубине невозможного сияния.

Николай не обрадовался, когда понял, что выздоравливает. Значит, Олгы почему-то навсегда отказалась от него.

Костя ругал мертвую шаманку, обвинял ее во всем: и в неудачном отёле, и в болезнях людей, и в пропаже собак. По его словам, даже мор зверьков, которых жрет песец, случился из-за нее. Сколько обрядов совершено еще Костиным отцом возле могильного дерева, сколько оленей задушено — все ей мало!

А Николай отвечал ему рассказом, который услышал от самой Олгы.

Весь чуевский род заезжал к Косте при первом удобном случае — навестить больного, найденного во время охоты в трех днях ходьбы от стойбища и спасенного при помощи ножа. Не зря из-за этого ножа много лет тому назад все переругались, таких теперь не достанешь. А еще любопытно было: как этот найда смог выбраться живым из могильного леса. Неужто шаманка отпустила жениха? Или... вовсе найда не жив, а так, только притворяется?

Осматривали культю, которая затянулась, как на собаке; говорили с Николаем, пожимали ему руку — теплая. Значит, жив. Предлагали вызвать санавиацию, отправиться в больницу — отказался. Прикидывается? А когда через полгода пожаловали власти да милиция, потому что выборы были на носу, найда увидеться с ними не захотел и попросился в род Чуевых. Стало быть, жив ничуть не меньше, чем все остальные, — ну какой дурак откажется от чести быть в родове орденоносца-оленевода, про которого несколько раз писали в газете «Правда»? Это мертвому или духу все равно, а живой к славе тянется.

И только Николай знал, что он давно мертв, что оставил свое дыхание, сердце и мысли возле черной лиственницы с кожаным мешком.

Добраться бы да поклониться в землю по-русски, повиниться за то, что так несправедливо устроен мир. Но сам он, одноногий, не дошагает. А люди не повезут — прокляты навеки те места.

Только и остается, что рассказывать людям о том, что поет шаманка Олгы долгими северными зимами.


-----

[1] «Ребенок – глаза матери, душа отца» – эвенкийская поговорка.



Выбрать рассказ для чтения

50000 бесплатных электронных книг