Соня Тааффе

Волк в Исландии — дитя лжи


Но я-то знаю: один волк там есть. Правда, эта история не о нем.

Эта история обо мне: если бы мать в 1968-м посетила Исландию, я могла бы провести лето в Тоскане. Нашла бы где-нибудь в Сиене юнца с лицом этрусского фавна, читала бы ему Дэвида Лоуренса среди виноградников, дубовых рощ и серебрящихся на солнце олив. Или поехала бы в Бретань, бродить среди Карнакских камней да мрачно-зеленых курганов и высматривать в барах Карнак-Пляжа и Ла Тринитэ-Сюр-Мер широкополую шляпу жнеца. Или даже, приняв приглашение Рохито пару недель погостить в Киото, пила бы сакэ под жареный тофу с девицей, встреченной у подножия Фусими Инари — волосы ее огненно-красны, как киноварь врат святилища, глаза мерцают янтарным огнем, точно лисьи... Могла бы отправиться в Белфаст, в Брно — да куда угодно. Или побыть в одиночестве: почтовые открытки, старые книги, горячий шоколад у Музео дель Прадо и никаких знакомств, а вместо разговоров — дневник. Однако истории матери опережали меня повсюду: частоколы анекдотов из ее жизни, куда более незыблемые, чем столицы государств и даже линии смены дат, опутывали весь глобус, а в Рейкьявике на меня, по крайней мере, не могла бросить тень ни одна из них — ни студенческие волнения в Париже, ни бесконечные свары родни со стороны мужа в Бонне, ни уличная опера в Лондоне, ни миссионеры в Фессалониках, ни загодя обреченный на неудачу переход Коннемарских болот.

— Сплошь черная, — сказала мать, когда я, прервав этот долгий и нудный перечень, спросила ее об Исландии. — Верней, черно-белая. Всюду лава и лед.

Да, исландская лава и льды были так же контрастны, так же застыли во времени, как и все фотоснимки, сделанные ею в тот год. В Исландии, впрочем, она провела всего полчаса, любуясь асфальтом взлетной полосы аэропорта Кеблавик и вереницей «семьсот седьмых» за пеленой снежных хлопьев: трансатлантические рейсы задерживались из-за нелетной погоды, пассажиров их расселили по хостелам с "гестихусами"[1], или предоставили самим себе, но ее рейс летел в Глазго, а потому в памяти матери запечатлелись только лед и пламень за окном, только земля, окруженная морем, — и не "зовущая синь холмов«[2], а фьорды и горящие вересковые пустоши. Она видела «Тоску» Дзефирелли в Ковент-Гардене. В то время, как я шесть часов кряду слушала «Сигур Рос» и Тома Йорка над Северной Атлантикой, погружаясь в смутные грезы о Крайнем Севере, она с рюкзаком за плечами совершала великий поход по Европе; в тот вечер, когда она осваивала фразу «отстаньте, я — девица порядочная» на критском диалекте греческого, я после просьбы сделать последний заказ в одном из клубов на Эйстюрстрайти привела к себе в номер, на Хьяльпрайдишеридн, мужчину, приглянувшегося мне серой встрепанной шевелюрой и слишком юным для проступавших на коже морщин лицом, а еще он, несмотря на пальто, дрожал даже на танцполе, среди толпы незнакомцев, в сокрушительных волнах басов. Оседланный мной, он казался невероятно тощим, растерянным, будто никак не мог вспомнить, с чего начать, что делать с руками, с бедрами, с молчанием, глаза под плавучими льдами бровей страдальчески зажмурены... Прежде, чем он расстегнул джинсы и стащил через голову темно-серый рыбацкий свитер, отчего его волосы, точно сама зима, по-мальчишечьи вздыбились над бугорками плеч, пришлось выключить свет и задернуть шторы. Так, в темноте, я нащупала на его теле множество шрамов, а после, когда он ушел в ванную, услышала, как его тошнит. Вернувшись в постель, он принес с собой серный запах горячих источников, но по его плечам струился холодный пот, губы на вкус отдавали ржавчиной и капелькой крови из прикушенного языка, и второй наш заход оказался каким-то мучением — сплошные вериги, да гвозди, aftur með gaddavír sem rífur upp gamalt gróið sár, er orðinn ryðguð sál[3]... Я думала, его вновь начинает рвать, но на сей раз это был смех.

— Тебе бы отца моего попробовать...

Глаза его были светлее бренди, желтыми, будто изюмины. Мать привезла домой целый молескин имен из церквей и трамваев, из музеев и пабов, а мне, заснувшей под одним одеялом с безымянным случайным знакомцем, прильнувшей к нему совсем не так, как надо бы, привиделся первый кошмар с тех пор, как я покинула Балтимор: вулканический пепел, дым, затянувший небо, бурлящий ток раскаленной лавы; ясные, будто небо, ледяные поля в пелене студеного пара и солнце, неустанно кружащее над горизонтом. Когда он вернулся в спальню, от босых ступней его тянулись по полу черные тени четырех лап, по ребрам, кронштейнам и трубам радиатора отопления скользнула черная тень волчьей морды, отброшенная его головой. Номер был залит солнечным светом, хотя на дворе едва-едва наступало утро. Проснувшаяся среди безбожно яркой белизны стен, замерзшая так, что решила, будто осталась одна, я до глубины души удивилась лихорадочному жару его жесткой, костлявой спины. Уснув рядом со мною, он часто, тихонько поскуливая, задышал над ухом, совсем как ребенок, которому снятся дурные сны. Отросшая к утру щетина на его подбородке поблескивала серебром с вкраплениями черного, как и волосы, а вот рубцы старых шрамов, покрывавших руки по всей длине, тянувшихся к самому горлу, оказались неожиданно светлыми. Мой «привет из Рейкьявика», сувенир в память о совершенном "рунтюре«[4]... Оставив его спать в лучах неумолимого солнца, я с камерой в руке отправилась на свидание с Хадльгримскиркьей и китовьими брюхами облаков. Что б мы ни пили, шагая по Лёйгавегюру, вслед за неоновым хороводом белых ночей, под бледной дневною луной, к утру его тень укладывалась на смятые простыни, свернувшись клубком и прикрыв хвостом нос. Когда это меня останавливало незнание имени? В ту ночь я звала его только оборотнем.


Я знаю его историю, а порой едва ли не пишу ее. Девчонка из последнего домашнего пансиона «ночлег плюс завтрак» в Хёбне назвала одну из своих овчарок Дизраэли, только не в честь Бенджамина, графа Биконсфилда, а в честь персонажа из манги Каори Юки. Узнав об этом, я от души хохочу, а Вали, под грубым натиском ветра, рвущего тучи о вершины гор, растрепавшего волосы всем, кроме Аусты, ничуть не похожий на "бисёнэна«[5], устало взирает на нас. Руки его в карманах, так что обгрызенные ногти никому из нас не видны; заслышав лай или рык, он всякий раз слегка вскидывает голову, будто вдруг вспомнил нечто забытое. В Сёйдауркроукюре мы, сидя на камне поребрика, пьем из горла купленный в ближайшем магазинчике бреннивин[6], угощая им архивариуса, говорящего по-английски так же небезупречно, но бойко, как и по-португальски, и по-исландски, и на малаялам[7], любуемся восходящим солнцем, сошедшимся в ясном небе с заходящей луной: Вали, как телескоп, подносит к глазу бутылку с черными кольцами и, сонно бранясь, повторяет имена племянников, дышащих пламенем гонителей света. Мои портреты на широченной, аккуратнейшим образом застеленной кровати, снятые им в Киркьюбайярклёйстюре, просто ужасны: бретельки лифчика свисают вниз, пальцы в зубной пасте... За это я плачу ему той же монетой среди асфальтово-черных песков Вика, где он то и дело вздрагивает от грохота волн, разбивающихся о базальтовые столбы. Нетвердость рук плюс несогласованность вспышки с выдержкой, и лучшие кадры — осколки да брызги света, блики да хроматические аберрации, да его расплывчатый профиль на фоне бескрайнего синего неба. А вот мы в Брейдальсвике, и в эту ночь он впервые выходит наружу один. Вернувшись в «Правду», он посмотрел на меня (муть в расширенных зрачках я отнесла на счет выпивки) и зло, упрямо сказал:

— На моих руках кровь брата. Ты не знаешь. Я видел, как они обошлись с отцом.

Казалось, это — скорее, исповедь средневекового грешника, чем хвастовство бывшего уголовника, но я решила, что он в любом случае врет.

Ну вот, втягивает голову в плечи, подается прочь от меня в свете ночника; в пушистой изморози волос застрял мокрый лист падуба, на впалых, истерзанных зимою щеках алые брызги, полы пальто темны, как тень, поскуливающая, вьющаяся под ногами, а наконец-то обняв его, дрожащего, сплошь локти да ребра, и горячего, точно ястреб, я слышу, как сердце его отстукивает черные мили Сурсхедлира. Эйильсстадир, Сейдисфьордюр, паромы, дубовые клепки девятнадцатого века и зелень волн, одна за другой катящих к зеленому берегу... Мы огибаем остров, очерченный меловым контуром ледников, словно тело на месте преступления, и это отнюдь не последняя ночь, когда он возвращается домой с окровавленными зубами. «Гроза овец», — думаю я. Нет, не туристов, любителей долгих и скучных, а то и изнурительных прогулок под бледным небом, что вот-вот захлебнется солнцем. Ведь под березами Скафтафедля не находили девиц в черных макинтошах и с вырванным горлом? Ведь из белых вод Барнафосса не всплывают вспухшие, будто призраки, юноши с гримасами изумления, навеки застывшими на обветренных лицах? Очередная кровавая каша, которую он изрыгает в раковину, или в слив душевой, в канаву или на пол какого-нибудь коровника, открыта взору небес, не говоря уж о единственном оке Всеотца.

— Я не твой брат, — шепчу я его сонным губам.

В аэропорту он целует меня на прощание почти с тем же робким, покорным любопытством, будто вовсе и не кусал меня, будто я вовсе не трахалась с ним до полного изнурения. Вот о чем самое время думать в половине четвертого утра, когда свет фонарей сочится в спальню сквозь стылые струи дождя на оконном стекле — еще немного, и зыбкие тени сложатся в изображение, в этакий неяркий, мрачноватый ферротип[8]. Возможно, все кончится тем, что он убьет меня. Недолгой фатальной прелюдией к «Гибели богов». А может, я с матерью его познакомлю. В аэропорту Кеннеди, вскинув на плечо снятую с багажной карусели сумку в туристических наклейках, я — слегка похмельная, все еще живущая по Гринвичу, — предъявила таможенникам только бутылку "сварти дёйди«[9] из дьюти-фри, два переводных романа да рулон неотснятой пленки. К тому времени, как я вернулась из собора, его и след простыл. Невероятно чистые стены сияли на солнце, на коже моей все явственней проступали синяки, а простыни пахли соитиями и железом, точно цепи, изъязвленные морской солью.


Настанет день, и любимый перегрызет тебе горло. Настанет день, и солнце с луной падут перед своими волками. Увлекаемая вперед неумолимым течением эволюции звезд, земля запылает, вспухнет лавовым шаром, обернется красным гигантом; стремленье вселенной к недвижности и безмолвию завершится, и боги спокойно выйдут на безветренный простор Идаволла[10]. Однажды ночью мне снился его отец — под землей, подо льдами, у самого сердца мира, закованный в цепи, охваченный пламенем — но и от него ответов я не дождалась. Устремленные в мою сторону, его глаза цвета белого вина неярко мерцали, как будто перед ним трепетало, приплясывало пламя свечи. Я представляла его себе худощавым, пронырливым и резким в движениях, а вовсе не жилистым, точно древний тис, и ростом выше сухопарого сына, однако его пепельные, желтоватые, будто сидр, волосы так же торчали дыбом и таили в себе тот же неуловимый свет. Я задавала ему вопросы, но даже во сне не сумела вспомнить, что же он отвечал. Чудо, что не обернулся голым, непрерывно вопящим скелетом... Многие годы никто не преклонял перед ним коленей, не возносил ему молитв. (Она оставила его в 1938-м, в тот год, когда горячие источники на склонах Гримсвётна вскипели и хлынули через край, а лед Ватнайёкюдля задымился, затрясся в мучительных судорогах в такт бешеной скачке земли. Все это явствовало из того же самого сна, как и то, что мне никогда не увидеть змея, свившегося над головой кольцами, черными, точно обмороженный труп; и яда, до сих пор сочащегося, каплющего с его клыков — огненно-золотого, блестящего вязко, тягуче, как слизь на листьях росянки; и простой, вырезанной из ясеня, отполированной множеством рук чаши, которую она бережно опустила наземь, чтобы поцеловать мужа, хотя губы его и онемели от отравы, струившейся из его глаз, словно слезы. Рослая, точно валькирия, белокурая женщина с негнущимися, сплошь в шрамах пальцами, никогда не опускающая глаз... Я тут же вообразила ее в Осло или в Копенгагене, разглядывающей ладьи викингов или полотна Эдварда Мунка, одну, без родных, казалось, явившуюся прямиком из прошлого. Глаза ее были не синими — светло-серыми, точно чаячьи крылья. Верно ли все это? Не знаю.) Но темный каменный свод, неуловимый шорох падающих снежинок, шепот ложащегося под ноги пепла гасили, заглушали отзвуки его голоса, оставляя мне лишь улыбку в окружении морщин, угловатых, будто высеченные в камне руны. Загадочную, непроницаемую. Беззащитную в отсветах пламени. Нет, улыбался он не мыслям о сыне, ворвавшемся в ночную жизнь Рейкьявика, будто эйнхери[11], почти позабывший о земном мире, или о сыне, чьи потроха стали оковами на теле отца, или о волке, или о мировом змее, или о полузамерзшей во мраке дочери, но лишь потому, что я так незатейливо улыбалась в ответ.

— Почему? — в последний раз спросила я.

Его улыбка лишь сделалась еще загадочнее, а может, и вовсе не изменилась ничуть.

— Почему огонь жжет держащую его руку?

— Но ведь твой сын — не огонь, — прошептала я.

И тут лицо его озарилось настоящей улыбкой, внезапной, точно восторг: волосы, и глаза, и шрамы враз, мигом вспыхнули киноварью, отражая все обличья, которые он когда-либо принимал, и даже те, которых не примет до самого конца света.

— Мегир минир[12], — негромко сказал он.

Я ожидала услышать в его голосе упругое сальто семги, негромкое лошадиное ржание или хруст веточек омелы. Но рокот вулкана оказался всего лишь стуком пульса в ушах — водопровод в больнично-белом гостиничном номере на Киркьюстрайти и то гудел куда громче. Я услышала его сына, ни о чем не спрашивавшего меня посреди той самой ночи.

— Все вы — огонь.

Проснулась я с первым лучом зимнего солнца, скорее, серебрившего, чем согревавшего остатки позолоты на корешках книг, шкатулки для украшений и чашечки для сакэ, расписанные колосками дистихлиса. Из радиобудильника на полу, возле облупленного зеленого комода, играли «Радиохед» — очевидно, эта-то музыка и просочилась в мои сновидения. Как ни хотелось секса, пришлось удовольствоваться пьяняще-горячим жемчужным чаем под тихий свист и жужжание порядком потрепанной системы отопления, пробуждавшейся к жизни, мало-помалу согревая вымерзшую за ночь, залитую солнцем студию.

— Мы — несчастные случаи, ждущие, ждущие часа, — пели «Радиохед».

Незадолго до Нового года мне позвонил Рохито — из последнего в Вашингтоне уличного автомата, с двумя чемоданами, без перчаток, но с мелочью на такси в кошельке, по-прежнему в полутора главах от завершения диссертации; разошедшийся с кукольницей из театра бунраку[13], он ночевал у меня, на раздвижной тахте, подпертой последними четырьмя томами Большого Оксфордского словаря, пока не сошелся со специалисткой по азиатской культуре из галереи Фрира[14], некогда предложившей ему пройти преддипломную практику, оцифровывая афиши и программки театра кабуки. Какое-то время Ауста аккуратно писала мне на электронную почту каждую неделю, но вдруг замолчала, а после, в начале февраля, я, заглянув на работу, обнаружила среди прочей почты открытку с видом гавани Хёбна: разноцветье парусов яхт на фоне берлинской лазури, окаймленной зеленью трав, облака в небе пышны, точно клубы дыма над Эйяфьядлайёкюдлем. Тогда я отправила матери снимки, сделанные в той поездке.

«Рагнарёк близится с каждым днем. Иначе как бы мы продолжали жить?»

Однажды я протяну вперед раскрытые ладони, чтобы обжечься и обжечь... и никто из них сниться мне больше не будет.


-----

[1] Гостиница, гостевой дом (исл.).

[2] Намек на одно из самых известных стихотворений А. Э. Хаусмана.

[3] «…Да колючая проволока, вновь и вновь раздирающая старые раны в заржавевшей душе» (исл.), цитата из песни «Ny Batteri» («Новая батарейка») группы «Сигур Рос».

[4] То есть о загуле, походе по кабакам (исл.).

[5] В жаргоне поклонников манги и аниме – стереотипный персонаж, миловидный женоподобный юноша.

[6] Самый популярный в Исландии крепкий напиток, разновидность шнапса.

[7] Язык населения юго-западных регионов Индии, один из 23 индийских государственных языков.

[8] Один из ранних фотографических процессов, где в качестве фотоматериала применялись металлические пластинки, покрытые темным лаком и светочувствительным коллодием.

[9] Черная смерть (исл.) – жаргонное название упомянутого выше бреннивина.

[10] Идаволл (также Идаваллен) – в скандинавской мифологии равнина, на которой асы встретятся после гибели и возрождения мира. – Примеч. ред.

[11] Непревзойденный воин, обитатель Вальхаллы.

[12] Здесь: «Кто, парень мой?» (исл.).

[13] Традиционная форма японского кукольного театра, объединяющая кукольное представление с народным песенным сказом.

[14] Галерея Ч. Л. Фрира вместе с галереей А. М. Саклера – часть Смитсоновского института, где хранятся произведения искусства из Азии.



Выбрать рассказ для чтения

51000 бесплатных электронных книг