Танит Ли

Горгона


Этот крохотный островок чуть в стороне от большого острова, Дафеу, явно хранит какую-то тайну. День за днем, а особенно ночь за ночью, его тайна не дает мне покоя, и потому ее непременно следует разгадать. Сам Дафеу (хотя тут точнее сказать, не «сам», а «сама», так как Дафеу — царство женщин, то сластолюбивое, то кровожадное, подобно древней Богине) тоже отнюдь не огромен. Пара дорог, паутина овечьих троп, россыпь домишек, неведомо как, не иначе чудом, гнездящихся на крутых склонах холмов, голые камни да сухая земля, поросшая опаленной солнцем травой. И все это окружено удивительным, небывалого вида морем — такого я нигде больше в Греции не встречал. Издалека оно кажется синим, однако из гавани либо с берега любой бухточки (скалистыми бухточками, пещерами, гротами остров источен, точно ломоть сыра) выглядит сочно-зеленым, будто кожица спелого лайма или стекло бутылок из-под известного рода напитков.

Первым же утром, выйдя наружу, на естественную террасу (единственное достоинство снятой мною халупы) и окинув взглядом зелень окрестных вод, я увидел небольшой островок — словно челнок, вставший на якорь невдалеке от трех холмов Дафеу. День выдался ясным, каменные клыки под террасой украсились понизу оборками белой пены, но у берегов островка виднелась разве что легкая рябь. Казалось, островок парит над гладким, как зеркало, морем. А еще он был неожиданно зелен. Если Дафеу могла похвастать лишь редкими рощицами пиний, кипарисов и кедров, ее меньшая сестрица щеголяла недвижным, искрящимся облаком зарослей, достойных именоваться лесом. Едва вообразив себе тенистые зеленые кущи, ручьи, развалины храма и статую Пана, вечно играющего на свирели посреди травянистой прогалины, с которой словно бы только вчера воспарял в небеса дымок благовоний, я сразу же поддался очарованию этих картин и принялся расспрашивать местных, как бы добраться до этого островка. Когда же мои расспросы натолкнулись вначале на вычурно-вежливые извинения, затем на прямые отказы, а напоследок — на твердокаменную стену молчания, точно всякий, с кем об островке ни заговори, на время оглох или ослаб умом, мне, разумеется, до смерти захотелось попасть туда и выяснить, что за странные суеверия связаны с этим клочком суши. Естественно, никаких дружеских чувств дафейцы ко мне не питали, помимо той фальшивой дружбы, какой может ожидать от местных жителей иностранец, уроженец чужих земель, который наверняка аккуратно расплатится по счетам, а может, позволит и обсчитать себя, и даже откровенно выставить на смех, лишь бы ни с кем не ссориться. В обычных обстоятельствах я, в обмен на добрую порцию дафейских баек, широкую дафейскую улыбку да особую, так сказать, плату, мог бы получить все, чего только ни пожелаю. Ясное дело, невозможность попасть на соседний островок здорово меня озадачила. И деньги предлагать пробовал, и не только. Закусив удила, а может, в глубине души понимая, что и этим ничего не добьюсь, даже предложил Питосу, одному из самых молодых дафейских рыбаков, золотой перстень с ониксом, предмет его необузданного вожделения. Перстень этот, детальную копию инталии[1] Дома Борджиа, ни больше ни меньше, изготовила мне в подарок сестра. Обычно Питос заводил о нем разговор, когда бы меня ни встретил, и всякий раз добавлял:

— За этот перстень я все, что захочешь, все, что пожелаешь, для тебя сделаю.

Казалось, ради желанного перстня он готов и на кражу, и на душегубство, а уж постель со мной разделить — это наверняка, но на тот маленький островок везти меня явно не желал даже в обмен на перстень Борджиа.

— Слишком ты голову себе чепухой забиваешь, — сказал он мне. — Большому писателю такое не к лицу.

Насмешку, вложенную в это «большому», не подходящее мне ни в каком смысле — хоть роста, хоть ширины плеч, хоть популярности среди читателей — я пропустил мимо ушей. Английским Питос владел в совершенстве, а если и допускал порой мелкие неточности, то, скорее всего, из хитрости.

— Ошибаешься, Питос. Там, на том островке, есть что-то интересное. Хочешь, поспорим?

— Рыбы сегодня нет, — протянул Питос. — Отчего ты так полагаешь?

Природная находчивость так и подзуживала сказать, будто я собственными глазами видел огромную рыбу-меч, прыгавшую над отмелями у островка, однако я взял себя в руки.

Вскоре я обнаружил, что гуляю по Дафеу только с одной стороны — там, откуда открывается вид на ее сестрицу. Карабкался вниз сквозь лабиринт пещер, с плеском спрыгивал в изумрудную воду, лишь бы взглянуть на нее. Лишь бы взглянуть на нее, взбирался наверх, прислонялся спиною к пропеченной солнцем стене полуразрушенной церкви и глядел, глядел на крохотный островок. И по ночам, за столом, над рукописью, с бутылкой вина, при желтоватом свете керосиновой лампы, окруженной тучами мотыльков, глаз с островка не сводил. Когда в небеса поднималась луна, он словно бы превращался в серебро, а то и другой, еще более древний металл — возможно, немейский металл, клок шкуры, сброшенной самою луной.

В немалой мере виной всему этому было любопытство да еще, скажем так, врожденная контрсуггестия[2]. Но до конца объяснить эту тягу одними только ими я не могу. Возможно, дело было всего лишь в свойственном всякому писателю желании пофантазировать вместо того, чтоб работать, однако всякий раз, принимаясь за рукопись, я чувствовал за собой некую рассеянность, необъяснимую горькую тоску сродни ностальгии, пусть и по месту, где в жизни никогда не бывал.

Снов я обычно не запоминаю, но, кажется, раз или два под утро, перед самым рассветом, мне снилось, будто я там, на загадочном островке, будто иду в глубину его зарослей, вдоль звонкого ручейка, под нежный шелест листвы у самого уха...

Так прошло две недели, и работа за это время не сдвинулась ни на шаг, а ведь на Дафеу я прибыл единственно ради того, чтоб как следует потрудиться. В прошлом году на подобных (впрочем, подобных ли?) островах я за какой-то месяц успел сделать столько, что на сей раз ждал результатов, поражающих воображение. А вот за эти четырнадцать дней сумел выжать из себя от силы две тысячи слов, и то большей частью никуда, кроме мусорной корзины, не годных. И вовсе не потому, что мне не работалось, нет — только из-за слепой непоколебимой уверенности, будто работа, которую я должен проделать, всецело зависит от этого пустякового клочка суши.

В первый день третьей недели, вдоволь поплавав у побережья, в спокойных водах к западу от гавани, я выбрался на берег покурить и позагорать на досуха пропеченном солнцем песке. Вскоре, унюхав дымок моей сигареты, на берегу объявился и Питос. Предостережениями медицинских властей насчет вреда курения в уголках наподобие Дафеу еще не прониклись, и сигареты с фильтром здесь по-прежнему символизируют Голливуд или еще какой-нибудь аморфный, сюрреалистический анахронизм, мечту, давным-давно изжившую себя в большом, реальном мире. Получив сигарету, Питос вольготно разлегся на жухлой траве, осклабился до ушей, указал на перстень Борджиа и, будто бы невзначай, помянул некую кузину (а может, и кузена) небывалой красы.

— Послушай-ка, — решительно отмахнувшись от его поползновений, заговорил я, — ты знаешь местные течения, как свои пять пальцев. А я подумываю отплыть подальше от острова и был бы рад твоему совету.

Питос смерил меня настороженным взглядом. План этот я составил, нежась в бархатистой воде, и Питос сразу же догадался, что пришло мне на ум.

— Течения очень опасны. Полагаться на них нельзя. Нигде, кроме гавани.

— Ну, а здесь, между Дафеу и тем островком? Чуть подальше от берега море выглядит довольно спокойным.

— Нет, — отрезал Питос.

Я ждал новых жалоб — что рыбы сегодня нет, или рыбы, наоборот, дьявольски много, или брат его сломал палец, или еще чего-нибудь в этом роде. Но нет, к обычным уверткам Питос прибегать не стал. Встревоженный, разъяренный, он воткнул дареную сигарету в землю, не выкурив ее и наполовину.

— Вот пристал! Да что тебя так туда тянет?

— А почему никто не желает меня туда отвезти?

Тут Питос поднял голову, взглянул мне в лицо... Ну и глаза! Черные-черные, взгляд — чувственный, плотский, земной, исполненный древних, исконных грехов и при том невообразимо юный. Только речь тут не о физическом возрасте, а, скорее, о юности расы, вечной юности кое-каких древних созданий вроде самого Пана.

— Ну так что же? — выдержав паузу, спросил я. — Расскажешь, или нет? Я ведь, поверь, твердо решил сплавать туда. Завтра, а может, уже и сегодня.

— Нет, — вновь зарычал Питос. — Нельзя туда, нельзя! Там, на острове...

Последнее слово оказалось не греческим, не турецким, и даже не искаженным испанским из тех, что порой проникают на здешние острова с Мальты.

— Э-э... что?

Питос беспомощно пожал плечами и уставился в море — туда, где до самого горизонта никаких островов не видать. Казалось, он собирается с мыслью, что-то прикидывает в уме, и я, охваченный любопытством, приятно взволнованный веянием загадки, которую и полагал главной причиной, подоплекой запрета, не стал ему мешать.

Наконец Питос повернулся ко мне, вновь смерил меня тем же исполненным первородной невинности взглядом и объявил:

— Коварная.

— Вот как...

Раздраженный, и в то же время позабавленный, я невольно заулыбался. Лицо Питоса исказилось от злости — варварской, неукротимой... ни с чем подобным я в жизни еще не сталкивался. От маски, приберегаемой для приезжих иностранцев, не осталось даже следа.

— Питос, я тебя не понимаю, — сказал я.

— Меда, — пояснил он.

А вот это уже греческий — да не современный, древний!

— Погоди-ка, — пробормотал я, мысленно ухватившись за это имя.

Имя казалось каким-то неверным, однако явно о чем-то напоминало. И тут в памяти — откровенно говоря, благодаря Грейвсу[3] — всплыл список имен, так или иначе связанных с коварством: Меда, Медея... Медуза!

— А-а, — протянул я. — Ты хочешь сказать, на том островке обитает горгона?

Обижать Питоса пуще прежнего, расхохотавшись в голос, было совсем ни к чему. Однако, как меня ни распирало от сдерживаемого смеха, а волосы на затылке поднялись дыбом.

В ответ Питос буркнул нечто неразборчивое, яростно тыча в землю погашенной сигаретой.

— Прости, Питос, но Медузы там оказаться никак не может. Ей ведь парень один, Персеем его звали, голову отрубил. И уже, скажем так, довольно давно.

Лицо Питоса вновь исказила та же жуткая гримаса: рот разинут, точно в безмолвном крике, язык наружу, глаза сверкают огнем, — и тут я разом понял, в чем дело. Он вовсе не злился. Он имитировал внешние признаки ужаса человека, обреченного превратиться в камень. Поскольку горгоны именно этим — ужасающим видом, заставляющим в буквальном смысле слова окаменеть от страха — и славятся, пантомима Питоса казалась вполне разумной. Тем более что лицо его живо напоминало горгонейон — резное изображение головы Медузы, которым некогда украшали сосуды, монеты и множество прочих вещей, дабы отпугивать зло. Одно интересно: где он мог видеть то, что так точно копирует?

— Ладно, — сказал я. — Окей, Питос, ясно.

Порывшись в кармане рубашки, я сунул ему пару купюр, но рыбак и не подумал взять их.

— Ты уж прости, — пояснил я, — по-моему, перстня это не стоит. Вот если ты, наконец, соблаговолишь меня туда отвезти...

Вместо ответа парень поднялся на ноги, смерил меня полным презрения взглядом и, ни слова более не говоря, двинулся прочь. Раздавленная сигарета осталась торчать из травы у меня перед носом. Глядя, как тонкие ленточки табака медленно иссыхают под жарким солнцем, я принялся пролагать курс предстоящего плавания.

Самым благоприятным временем казался рассвет. На этом берегу острова — ни души, море довольно прохладно, но быстро согреется, как только солнце коснется волн, а высота воды как раз позволяет благополучно миновать вон те камни...

Да, прекрасное время. С рассветом я и поплыву на остров горгон.


«Пожалуй, сегодня боги на моей стороне», — решил я поутру, выплыв в открытое море. Миновать камни удалось без труда: прилив заполнил проходы меж ними только наполовину. Стоило лишь покинуть дафейский берег, одно из окаймляющих остров течений даже в прилив увлекло меня вперед.

Плылось мне — просто на загляденье: море прозрачно, остывшая за ночь вода не более чем прохладна. Луч восходящего солнца пронизывал волны, золотил удаляющиеся дафейские скалы. За тысячи лет все это — камни, море, вода — почти не изменилось, однако, что бы ни утверждали авторы романтической беллетристики, сейчас выглядело не так, как прежде. Нечто новое в воздухе, а может, в самом времени — и Греция сделалась совершенно иной. Какой-нибудь юноша из бронзового века, заснув на закате в свою эпоху, а проснувшись с рассветом в моей, ни за что бы не понял, где очутился, чем угодно в этом клянусь.

Подобным мыслям я мог предаваться в свое удовольствие всю дорогу к заросшему лесом островку, вставшему на якорь поблизости от Дафеу: заплыв вышел на редкость необременительным. Выйти на сушу тоже не составило никакого труда. Песчаный берег, полого уходивший в воду, словно манил к себе, и я подплыл к нему, точно по маслу скользя. Рыбачья лодка вряд ли столкнулась бы с бо2льшими трудностями: отмели были чисты, без единого камня — разве что вода еще зеленее, чем у берегов Дафеу.

В пути я почти не смотрел на Остров Медузы (как в шутку начал его называть), зная, что вдоволь насмотрюсь на него по прибытии. И потому, ступив ногой на глицериново-нежный песок ровного пляжа и подняв голову, увидел перед собою сплошную массу ветвей, словно бы тянущихся навстречу с самого неба.

Буйство растительности казалось невероятным — столько густой, с виду непроходимой зелени, пронизанной слепящими солнечными лучами, застрявшими, точно стрелы, в листве, немедля напомнившей мне огромные, увесистые виноградные гроздья... Да, за подобной преградой могло скрываться все что угодно!

Между тем утро сделалось жарким. Обсохнув, я облачился в свободную рубашку тонкого хлопка, расправился с завтраком, прихваченным с собою в том же водонепроницаемом свертке и, снедаемый нетерпением, двинулся в путь.

Стоило сделать шаг, где-то неподалеку, в роскошной клетке из пышных ветвей, пронзительно, будто трубя тревогу, заверещала птица. Но ведь, если легенды не лгут, на Острове Медузы и птицы должны обращаться в камень! А углядев в зарослях великолепной работы каменную статую, изображавшую человека, я замер бы, до глубины души потрясенный, изумленный воплощением легенды в жизнь...

Минут через пять я действительно наткнулся в зарослях на статую, но то оказался всего лишь маленький замшелый фавн. Вдобавок радость от находки значительно приугасла после внимательного осмотра, наглядно продемонстрировавшего его отнюдь не античное происхождение. Вероятнее всего, фавн появился на свет где-то около 1920-х.

Однако еще минута, и каменный фавн начисто вылетел из головы. Каскады буйной зелени, преграждавшие путь, внезапно иссякли, расступились, открывая вид на внутреннюю часть острова, оказавшуюся куда просторнее, чем я предполагал. Поразительнее всего оказалось самое ее сердце. Честно сказать, сам не знаю, что я ожидал здесь найти. Серо-белые стебли колонн, какой-нибудь храм с алтарем, родник под бдительным взором изъеденного зеленью бронзового стража — все это меня ничуть бы не удивило. А вот дом... да, этого я вовсе не ждал. Отчего и замер на месте в безмерном разочаровании, проклиная его убогую, безотрадную обыкновенность, но вскоре мало-помалу начал осознавать: нет, обыкновенным в общепринятом смысле дом этот не назовешь.

Воздвигли его, вероятно, в начале века — тогда подобные вещи были в моде. Эксцентричная двухэтажная постройка в непоколебимо европейском духе — да-да, причем в духе Северной Европы: темные стены, сводчатая кровля; высокие окна, словно бы сдавленные подступившими вплотную деревьями, тоже темны, в стеклах ни отблеска... Черту уникальную и поразительную — поражающую красотой — являл собой ряд колонн вдоль террасы, и формой, и расстановкой в точности повторявших колонны Кносского дворца, отличаясь от них только цветом. Вытесанные из светоносного изумрудно-зеленого мрамора, стволы колонн мрачного дома сверкали — куда там окнам!

К парадному входу тянулась небрежно выкошенная лужайка с одинокой чахлой оливой в окружении кустов тамариска. Вдруг прямо передо мной, словно бы отделившись от ствола оливы, появился... фантом. На миг оба мы замерли, а затем незнакомец, скрестив на груди бугристые, шишковатые руки, шагнул из кустов мне навстречу. Пожалуй, он вполне мог бы сойти за престарелого сатира; я же, со своей стороны, был типичным туристом-пляжником, покрытым бледным иноземным загаром, в плавках и свободной рубашке навыпуск... причем, вероятно, вторгшимся в границы частных владений, а по-гречески объясняющимся из рук вон плохо.

Едва я подумал об этом, незнакомец остановился передо мной и раздраженно, без всякой снисходительности, заорал. Понять, к чему он клонит, легко мог бы любой, даже вовсе не знающий греческого.

— Прочь! Прочь! — возмущенно вопил он, размахивая ножом, при помощи коего, видимо, подрезал, а может, попросту портил ветви оливы. — Прочь! Вон отсюда!

В ответ я сказал, что считал остров совершенно безлюдным. Он это проигнорировал и продолжал размахивать ножом, чем здорово вывел меня из терпения. Я твердо велел ему убрать нож, прибавив, что восвояси отправлюсь, когда буду к тому готов: в конце концов, табличек «Частная собственность» нигде вокруг не видать. В обычных обстоятельствах я нипочем не стал бы так рисковать, столкнувшись с явным психом, однако мое положение было столь шатким, столь несуразным, столь неудобным для самозащиты, что оставалось одно: держаться как можно тверже. Кроме этого, добравшись до волшебной пещеры и обнаружив, что она совсем не такова, какой представлялась в воображении, я очень уж не хотел отступать, оставив себе на память одну лишь загадку темных окон да изумрудную зелень колонн.

Между тем безумец начал в буквальном смысле этого слова брызгать слюной — вероятнее всего, из-за нехватки зубов во рту, однако выглядело это весьма устрашающе (и, кстати заметить, крайне неэстетично). Пока я решал, к какой линии поведения лучше прибегнуть далее, на террасе появилось новое лицо — судя по силуэту, женщина. Ярче всего в память врезались белые кружева среди колонн и странный приглушенный голос — трескучая греческая фраза, произнесенная с такой быстротой, с таким непривычным акцентом, что ни слова не разобрать. Старик мигом обернулся, уставился на новоприбывшую, воздел к небу руки и бурно, с пеной у рта, залопотал в ответ, вне всяких сомнений, аттестуя меня сущим бандитом или еще каким-нибудь самым нелестным образом. Тем временем я, несмотря на растущее волнение, во все глаза разглядывал женщину, стоявшую среди колонн. Стояла она в тени, так что с лужайки виднелось лишь блеклое белое платье и белый платок на шее. Да еще волосы белели сквозь полумрак, только их белизна была немного другой, немного теплее оттенком. Светловолосая гречанка... или просто гречанка, красящаяся пергидролем, и никаких тебе змей вместо волос!

Пока я раздумывал обо всем этом, их диалог продолжался. Его реплика, ее реплика... Наконец, я, потеряв терпение, обошел старика и двинулся к террасе — и лишь после этого сообразил, что свободно могу получить нож в спину. Но, стоило мне сделать шаг, женщина слегка склонилась вперед и велела старику пропустить меня (эту фразу я, к счастью, разобрать смог).

Подойдя к нижней ступени крыльца, я невольно — в самом деле, невольно — остановился, пораженный некоей странностью ее облика. Странностью того же рода, не очевидной, вроде зеленых колонн и чуждого Греции архитектурного стиля, но странностью окружающей атмосферы, отмечаемой подсознательным взором, недоступной обычному глазу, веяло и от дома. В чем она заключалась? Даже не объяснить... На вид, судя по фигуре и по манере держаться, хозяйке могло оказаться лет около тридцати с небольшим. Стоило мне приблизиться, она, по-прежнему прячась в тени, отвернулась к садовому столу и принялась перекладывать с места на место какие-то бумаги.

— Простите, — заговорил я по-гречески, но тут же остановился и перешел на английский.

Отчего я решил, будто этот язык ей знаком? Сам не знаю. Возможно, лишь оттого, что дафейцы объяснялись на нем довольно бойко.

— Прошу прощения, я не знал, что здесь частная собственность. Никто мне об этом ни словом не...

— Так вы — англичанин? — перебила меня хозяйка на местном диалекте, подтверждая мою правоту.

— Не совсем. Но, признаться, английским владею куда лучше, чем греческим.

— Отчего же, ваш греческий очень неплох, — заметила она с безразличной благосклонностью полиглота.

Я замер на месте, очарованный, завороженный. Более странного, глухого, едва ли не отталкивающего голоса я в жизни еще не слыхал. Вдобавок этот невероятный, совершенно не греческий выговор... пожалуй, я в первую очередь счел бы его русским, но без уверенности.

— Ну что ж, — сказал я, оглянувшись и отметив, что слюнявый сатир ретировался назад, в кусты, а нож его, сверкая на солнце, вместо моей особы кромсает ветви тамариска. — Ну что ж, очевидно, мне следует вернуться на Дафеу. Или вы позволите задержаться?

— Можете задержаться, — отвечала она. — Я вовсе не возражаю.

С этими словами она внезапно повернулась ко мне лицом, и мое сердце бешено застучало где-то у самого горла. Глупая реакция, детская... однако я был взволнован до глубины души, так как теперь разглядел, что показалось мне странным издали, в первую же секунду. Лицо хозяйки острова Медузы было скрыто под маской!

Хозяйка между тем замерла без движения, предоставив мне справляться с удивлением как уж получится, не помогая и не препятствуя.

Необычная то была маска... а может, вполне обыкновенная, я в общепринятых для подобных вещей нормах не разбираюсь. Сделанная из какого-то светлого, матового материала, она безупречно повторяла оттенок кожи рук и плеч, а вот с оттенком шеи, прикрытой платком, по-видимому, совпадала не столь хорошо. Вдобавок подбородок маски (вот это уж, на мой взгляд, для любой маски будет излишеством) уходил вглубь до самого горла. Неяркая, ничем не примечательная миловидность черт искусственного лица отчего-то казалась нешуточным оскорблением в адрес хозяйки дома. Попробуй я, еще не видя маски, представить ее лицо, непременно вообразил бы себе этакую грубую, тяжеловесную красоту, возможно, отчасти искупаемую какой-либо изюминкой вроде небольшого точеного носа. Однако ж маска была какой-то... бессодержательной, не подходила хозяйке, не отражала ее натуры — это я мог (или полагал, будто могу, что равносильно тому же) утверждать уже через три минуты.

Светлые волосы, не в пример маске казавшиеся вполне естественными, ниспадали на плечи каскадами, пышными, словно листва окрестного леса. Выходит, она — действительно блондинка, подобная златокудрым грекам времен Гомера, когда на землю в обличье смертных людей спускались боги...

В конце концов я, как уже говорил, без помощи и без помех с ее стороны пришел в себя. О своем положении она не упомянула ни словом. Я тоже. Вместо этого я попросту повторил:

— Стало быть, мне позволено задержаться?

Маска продолжала взирать на меня.

— Вы так хотите остаться, — проговорил ни с чем не сравнимый голос. — Что же вы намерены здесь делать?

Беседовать с вами, лукавая, гадая, что может таиться под этой безликой маской...

— Осмотреть остров, если не возражаете. Там, у берега, я наткнулся на статую фавна. Мне говорили... — развитие темы подразумевало обман. — Как мне говорили, где-то здесь имеется древний алтарь.

— О-о!

Хозяйка разразилась чем-то наподобие лая. Очевидно, так звучал ее смех.

— Об этом острове, — сказала она, — вам никто ничего не рассказывал.

Тут я здорово растерялся. Неужто ей известно, что говорили мне на Дафеу?

— Что ж, если начистоту, я просто питал романтические надежды найти здесь нечто подобное.

— Что ж, как это ни прозаично, здесь ничего подобного нет. Ни алтарей, ни храмов. А фавн был привезен моим отцом из Афин. Куплен в сувенирной лавке. Изяществом вкуса отец не блистал, но прекрасно об этом знал, а между тем его приобретение не лишено некоего шарма, не так ли?

— Да, по-моему, не лишено. Отец ваш...

Но тут она вновь перебила меня:

— Остров зарос лесом от края до края. Весь, кроме клочка земли на задах. Там мы выращиваем кое-что, держим коз, кур... Хозяйство у нас немалое. Всем необходимым сами себя обеспечиваем. Есть здесь источник пресной воды... но без стража. Без духа-покровителя, как ни жаль разбивать вдребезги ваши мечты.

Судя по веселью в ее голосе, по легким пожатиям плеч, она откровенно наслаждалась ситуацией — радовалась, если хотите, случаю выставить меня идиотом. Очевидно, гости на острове появлялись нечасто. Возможно, разговор с молодым незнакомцем, пусть и далеко не красавцем с журнального разворота, был ей даже в радость.

— Однако против моего пребывания здесь вы не возражаете, — уточнил я. — А ваш отец?

— Мои родители умерли. Под «мы» имелся в виду он, — сообщила она, широким жестом указывая в сторону чудовища на лужайке, — и женщина, заботящаяся о доме. Добровольные, можно сказать, мои слуги — ведь денег у меня больше нет. Видите платье на мне? Оно принадлежало матери. Счастье, что ростом и сложением мы с ней одинаковы, правда?

— Безусловно...

Внезапно мне представилось, будто я — посол при дворе какой-то грозной владычицы, Клеопатры, или, скажем, Екатерины Медичи.

— А вы весьма учтивы, — заметила хозяйка, словно бы проникнув мыслью в мои фантазии.

— Тому есть немало причин.

— Например?

— Я явился сюда незваным, а вы принимаете меня как гостя.

— А как, — с внезапной гордостью спросила она, — вы находите мой английский?

— По-моему, он просто великолепен.

— Я свободно владею одиннадцатью языками, — небрежно похвастала хозяйка дома. — А еще на трех читаю без словаря.

Определенно, она мне нравилась! Устроенное ею представление, трогательное и в то же время величественное — и угловатые театральные жесты, и пышные волосы, и стройное тело, и платье по моде 1940-х, и крупные, изящной лепки руки, и вызывающе, дразняще оставленная без объяснений маска — все это просто-таки завораживало.

Я что-то сказал, выразив восхищение, и она вновь разразилась лающим смехом, встряхнула копной светлых волос, чрезвычайно, пускай всего лишь на миг, напомнив мне Грету Гарбо в роли королевы Кристины.

Сойдя по ступеням ко мне, хозяйка дома подтвердила еще одну мою догадку: действительно, ростом я превосходил ее разве что на какой-нибудь дюйм.

— Идемте, — сказала она. — Я покажу вам остров.


И она показала мне остров. Как и следовало ожидать, он оказался совсем невелик — нигде не задерживаясь, от силы за полчаса обойдешь. Но мы, разумеется, не торопились, останавливались то у особого, определенного дерева, то на взгорке, полюбоваться открывшимся видом, а раз даже присели в траву возле бурного млечно-белого родника. Чашей, как сообщила хозяйка, родник снабдили в 1910-м. Над чашей восседала маленькая бронзовая нимфа того же года изготовления, о чем свидетельствовало очевидное сходство ее классического наряда и перетянутых лентой волос с длинными, суженными книзу юбками и прическами эдвардианских времен. Любая эпоха накладывает на прошлое собственный отпечаток.

За особняком белела кучка скромных домишек — таких же, как на Дафеу, ныне явно пустующих и приспособленных под другие нужды. В траве, укрывшись под сенью исполинского кипариса, резвились полдюжины коз, повсюду важно, степенно расхаживали куры и прочая домашняя птица, где-то неподалеку похрюкивала свинья, а может, и не одна. Полоски грядок с разнообразной зеленью окаймляли по краю плодовые деревья и виноградные лозы, а далее, за границей миниатюрной плантации, вновь начинался лес. Пожалуй, самодостаточность вполне сносная... вот только, судя по словам хозяйки, никакой связи с внешним миром она не поддерживает, будто его вовсе не существует. А если, допустим, засуха, непогода, иное стихийное бедствие — что тогда? И, кстати о старом сатире: надолго ли ему хватит сил управляться с хозяйством? С виду выглядел он лет на двести, что для местных островов означает около шестидесяти... однако расспрашивать хозяйку, как она думает управляться со всеми этими неотвратимыми бедами, я не стал. В конце концов, что проку в большинстве планов? Вот прилетят завтра завоеватели с Андромеды — и что тут делать, куда бежать? Либо хватит умения и воли выжить любыми правдами и неправдами, либо нет.

Разумеется, на ее удочку я попался окончательно и бесповоротно. Познакомься я с нею в Афинах, жарким греческим полднем — тут же почувствовал бы себя не в своей тарелке, потащил бы ее на коктейль и потерпел бы фиаско еще до ужина. Но здесь, среди буйства света и зелени, словно явившегося прямиком из самых иррациональных представлений о рощах Аркадии, разговор, сколь бы ни хаотический, сколь бы ни эксцентричный, складывался сам собой. Самой необъяснимой во всем этом была быстрота, с которой я перестал обращать внимание на ее маску. Сейчас, задним числом, мне происшедшего попросту не объяснить. Столь основательно увлечься женщиной, проведя с ней неполный день, притом что за все это время ни разу не видел ее лица, притом что лица тебе намеренно, целенаправленно не показывают... Теперь это кажется абсурдом на грани извращения, но вот поди ж ты! Мы обсуждали Ибсена, Диккенса, Еврипида и Юнга. Помню, как я травил анекдоты о дедушке, помянул о ювелирной мастерской сестры в Сент-Луисе, выслушивал потрясающие описания диких птиц, прилетающих из заморских пустынь. Помню, как помогал ей одолевать каменистые тропы, как флиртовал с нею, помню, как был взволнован, как чувствовал, будто знаю ее от и до, а маски перед собою словно не замечал. Казалось, ее маска значит не более выбранных на сегодня кружев, или, к примеру, вот этих изящных туфелек цвета ванили. Казалось, лицо хозяйки знакомо до мелочей, и видеть его мне совсем ни к чему — довольно «лика» ее движений да необычного голоса.

Но на самом-то деле я не мог разглядеть даже ее глаз — видел разве что их блеск на солнце, крохотные искорки, но не цвет, так как глазные отверстия маски были довольно узки и вдобавок прикрыты низко опущенными веками. Должно быть, заметил я также, что прорези для рта в маске нет, а, следовательно, вполне мог догадаться, что для утоления голода и жажды ее необходимо снять... но этого, сказать откровенно, не припомню. И вообще, вспоминая тот день, не могу ни понять себя, ни найти себе оправдания. Вот Хартли пишет: "Прошлое — это другая страна"[4]. Возможно, и мы вчера были другими людьми, чужестранцами? Но, размышляя над этим, я вспоминаю то неодолимое, гипнотическое влечение к этому островку, к его зарослям, ту ностальгическую тоску по месту, где отродясь не бывал. Что, если она и порождала во мне ностальгию, будто я знал ее давным-давно и жаждал вернуться к ней? Выходит, без колдовства не обошлось. Только островок принадлежит не Медузе — Цирцее.

К тому времени, как мы вернулись с прогулки, все вокруг, несмотря на пятнистые (просто-таки "L’Apres-midi d’un Faune«[5]) тени лесного полога, превратилось в раскаленную изумрудно-зеленую печь. Взойдя на террасу, я опустился в плетеное кресло... и, немало смущенный, проснулся, вскинул голову, услышав ее смех — смех надо мной.

— Вижу, вы утомлены и проголодались. Мне нужно на время удалиться в дом. Сейчас велю Клейе принести вам вина и перекусить.

Некий туманный смысл в этом был. Проснувшись снова, я обнаружил перед собой престарелую толстуху в повсеместном для греческих островов черном одеянии с ног до головы — очевидно, Клейю, водружающую на стол поднос с графином розового вина, янтарным сыром и черным хлебом.

— А где же...

Только тут я и сообразил, что не знаю имени чаровницы, но старуха избавила меня от конфуза, покачав головой да буркнув по-гречески:

— Английский не понимаю. Не понимаю.

Тогда я попробовал, перейдя на греческий, снова спросить, куда же девалась хозяйка, однако Клейя попросту вперевалку двинулась прочь, оставив вопрос без ответа. Посему я перекусил вполне сносными сыром и хлебом, выпил вина, оказавшегося превосходным, представил себе отца хозяйки, приобретателя фавна, за обустройством колоссального, патрициански роскошного винного погреба и снова уснул, раскинувшись в кресле.

Когда я проснулся, солнце склонилось к самому горизонту, затопив лужайку перед террасой волнами алого света и рыжевато-фиалковых теней. Колонны пылали, точно горя изнутри, точно храня в себе сердце вечерней зари еще какое-то время после того, как в охладившемся к ночи небе замерцали звезды, и сей архитектурный трюк немедля пробудил во мне благоговейный восторг пополам с завистью. «Непременно спрошу ее, кто создал эти колонны», — решил я и вздрогнул от неожиданности: за спиною, над самым ухом, зазвучал негромкий, едва ли не соблазнительно хрипловатый голос хозяйки дома, заставивший разом забыть о любых подобных вопросах:

— Идемте в дом. Скоро будем ужинать.

Я поднялся, начал сбивчиво извиняться за причиняемое беспокойство, хотя сия стадия знакомства давно миновала.

— Ну вот, снова вы извиняетесь, — сказала хозяйка. — Никаких беспокойств. Завтра вас здесь не будет.

«Откуда вам знать?» — чуть не спросил я, но вовремя придержал язык. Мало ли что? Вдруг я, отведав заколдованного угощения, превращусь в свинью? Или, скажем, меня, умерщвленного ядом, выволокут из-за пиршественного стола да швырнут в море, на корм Посейдоновым рыбам? Как видите, я не доверял ей, хоть и был в нее не на шутку влюблен. Вполне возможно, элемент угрозы, опасности — а некоей смутной угрозой от нее веяло явственно — немало способствовал ее притягательности.

Сам дом тоже внушал нешуточную тревогу. Как ни хотелось мне заглянуть внутрь, в эту минуту от любопытства не осталось даже следа. За порогом нас встретил мрачный, ничем не освещенный холл — что-то вроде римского атриума. Ведомый хозяйкой, я оказался в небольшой гостиной. От одного ее вида захватывало дух: вся она — стены, пол, потолок — была отделана тем же изумрудно-зеленым мрамором, что и колонны. Дурновкусие? Не мне судить, однако эффект — мгновенный, разительный, всепоглощающий... казалось, я вдруг очутился на дне морском! Из темных глубин потолка свисали вниз закопченные керосиновые лампы в стиле ар-нуво, и в свете их пламени фантастические водовороты, вихри узоров мрамора словно дышали, слегка колыхались — в точности как океанские волны. Подошвы обуви на этом полу наверняка должны невыносимо скрипеть, а нет — так звонко цокать, но я-то был бос, и хозяйка тоже.

Середину комнаты занимал красного дерева стол человек этак на восемь, но прибор на столе имелся только один.

— Я не ужинаю, — пояснила хозяйка, заметив мой взгляд, — но вам это не помеха.

Просто-таки приказ... В голове мелькнула смутная мысль о вампирах, немедля уступившая место горькой детской обиде. Сам того полностью не сознавая, я ждал, что за ужином маска будет снята, и это заставило вновь, впервые с самого утра, волей-неволей вспомнить о ней.

За столом хозяйка устроилась в двух креслах от моего, и тут я всерьез занервничал. Перспектива ужина под ее взором вовсе не привлекала, да вдобавок мысли о маске захватили, накрыли меня с головой, точно морской прилив.

Разумеется, возможности переодеться к ужину я был лишен, а вот хозяйка сменила наряд. Теперь на ней было длинное серое платье с высоким стоячим воротом — несомненно, тоже из материнского гардероба. На вид совсем изветшавшее, оно тем не менее сообщало ей особую женственность, особую привлекательность. Маска на его фоне бросалась в глаза, будто пресловутая шишка на ровном месте.

Маска... И что мне, скажите на милость, делать под ее близоруким, бездушным взглядом, внезапно исполнившимся столь катастрофической многозначительности?

В гостиную вперевалку вошла Клейя с подносом в руках. Блюда? Не помню. Нечто очень пряное, в основном овощное. Появилось на столе и вино, и я его выпил. А выпив вина, впервые (чему сейчас весьма удивляюсь) всерьез задумался: для чего эта маска? Что она прячет? Шрам? Родинку? А за вторым бокалом представил себе, будто срываю с нее маску, не дрогнув, гляжу на изъян в прекрасном лице и вижу в ее глазах горькое облегчение. И объясняю, какие чудеса способна творить современная хирургия. В ответ она напоминает, что денег у нее нет, и тогда я обещаю оплатить операцию...

Внезапно она поразила меня вопросом:

— Вы верите в прежние жизни?

Я опустил взгляд в бокал — в этот кладезь мудрости и находчивости.

— По-моему, эта гипотеза столь же логична, как и любая другая.

Ответив так, я решил, будто губы под маской сложились в улыбку. Сам не понимаю, с чего так подумал. Теперь-то знаю, что ошибался.

Акцент ее зазвучал явственнее, резче прежнего:

— Я предпочла бы надеяться, что живу не впервые. Это внушает надежду прожить еще одну жизнь.

— Чтоб компенсировать эту? — безжалостно спросил я.

Пожалуй, вести себя столь откровенно, получив ответ на блюдце, не стоило.

— Да. Чтоб компенсировать эту.

В пару глотков покончив с мудростью и находчивостью, остававшимися в бокале, я еще раз сглотнул и спросил:

— Так вы расскажете, отчего носите маску?

Едва выговорив это, я понял, что пьян, причем пьян не по-хорошему. Повелительность, резкость принятого тона мне ничуть не понравилась, однако я здорово злился на то, что позволил этой игре так затянуться. Правил ее я не понимал, или притворялся, будто не понимаю, и остановиться просто не мог. И, не получив ответа, с мерзкой усмешкой добавил:

— Или мне угадать?

С виду хозяйка сохраняла полное спокойствие. Быть может, подобная сцена разыгрывалась здесь не впервые?

— Думаю, вы догадываетесь, что ношу я ее, дабы кое-что скрыть.

— И скрывать его, по-вашему, стоит, хотя, возможно, это вовсе не так.

Сколько пафоса, сколько бравады! Упоение собственным глупым упрямством придало мне сил.

— Почему б вам, — продолжал я (вспоминаю сейчас этот тон — и мороз пробирает), — не снять эту треклятую штуку? Снимите же маску, выпейте со мною вина!

Последовала пауза.

— Нет, — отвечала она.

Голос ее звучал ровно и безмятежно. Ни страха, ни раздражения в нем не чувствовалось.

— Ну же, — упорствовал я, захмелевший, получив отказ, но (о, Господи) сознавая, что могу добиться своего, стоит лишь очень захотеть. — Прошу вас! Вы... вы изумительны. Вы — как ваш остров, завораживающе загадочны. Но остров я уже видел. Позвольте взглянуть на вас!

— Нет, — повторила она.

Тут я даже сквозь хмель в голове почувствовал всю непристойность своих домогательств, и это, наряду с жуткими штампами, хлынувшими с языка, усилило злость и чувство неловкости.

— Во имя всего святого, — сказал я, — а знаете, как называют вас на Дафеу?

— Знаю.

— Но это же абсурд. Вам страшно...

— Нет, я вовсе не боюсь.

— Боитесь. Боитесь показать мне лицо. Но, может быть, я смогу вам помочь.

— Нет. Помочь мне вы не сможете.

— Откуда вам знать?

Хозяйка развернула кресло в мою сторону — так, что маска уставилась на меня в упор. Зеленый мрамор за нею и над ней засверкал, засиял в свете ламп.

— Стало быть, вам известно, как называют меня на Дафеу, — сказала она, — однако того, что может оказаться под маской, вы не боитесь?

— Господи Иисусе! Мифология пополам с суеверием и невежеством. Уверяю вас, в камень я не превращусь.

— Превращение, — негромко проговорила она, — произошло со мной.

От этих слов, от тона, каким они были сказаны, по спине пробежал холодок. Я отодвинул бокал, и в тот же миг ее пальцы вспорхнули вверх — к краям маски, к сложным завязкам, скрытым под волосами.

— Вот и прекрасно, — сказал я, — прекрасно. Рад, что...

Однако на этом я и запнулся. Вместо теплого красного вина по жилам словно бы растеклась прохлада ночного моря. До этой секунды я держался храбро, уверенно, что твой герой с киноэкрана. Но что я увижу теперь, добившись своего, вот так, почти без прелюдий?

Тут хозяйка дома подняла пластик маски кверху, и я увидел... Увидел и тут же вскочил на ноги, да так резко, что ножки кресла невыносимо заскрежетали о мрамор. Бывает, хотя и редко, что человеческий разум вмиг покидают все мысли — вот и меня в этот миг постигло нечто подобное. Те долгие-долгие секунды пустоты в голове, весь тот промежуток времени, я отчетливо помню даже сейчас. Вспоминаю мгновение замешательства, в течение коего еще полагал, будто она играет некую жуткую роль, будто передо мной — всего лишь порождение ее выдумки, ее воли, ее собственной мимики...

В конце концов, Питос, дабы проиллюстрировать, подкрепить свой довод, проделал то же самое, скроил в точности ту же гримасу: глаза лезут вон из орбит, подбородок выпячен, жилы на шее вздулись канатами, рот широко разинут, точно в безмолвном крике, зубы оскалены, язык слегка высунут наружу. Горгонейон... Лик горгоны на кувшине, на дверце печи. Лик столь уродливый, столь безумный, столь страшный, что одним видом своим обращает в камень.

Распяленные, искривленные губы дрогнули, зашевелились.

— Вот вы и увидели, — сказала хозяйка, каким-то непостижимым образом сумев выговорить эти слова. В ее голосе даже чувствовался знакомый намек на насмешку, улыбку, хотя о настоящей улыбке тут, разумеется, не могло быть и речи. — Вот и увидели.

Подняв с колен маску, она спокойно, как ни в чем не бывало, надела ее, укрыла под пластиком и подбородок, и сведенные судорогой жилы на шее. Я так и стоял у стола, не в силах шевельнуть даже пальцем. Только с ребяческой гордостью отметил, что теперь понимаю: причина ее странного акцента — не в каком-нибудь экзотическом происхождении, но в ужасающей мальформации нижней челюсти, языка и губ, из-за чего любое слово, любой звук дается ей с великим трудом.

Маска давным-давно вернулась на место, а я стоял и стоял...

— В ранней юности, — пояснила она, — со мной ни с того ни с сего случился необычного рода припадок, а может, удар, парализовавший ряд нервных центров. Отец отвез меня к лучшим медикам, на сей счет можете не тревожиться. К несчастью, любые попытки что-либо исправить подразумевали вторжение в мозг — в материю столь неуступчиво деликатную, что операцию сочли невозможной, так как после нее я наверняка осталась бы идиоткой. Поскольку мои чувства, способности и интеллект остались нетронутыми, светила хирургии решили не принимать на себя столь страшного риска и рекомендовали ограничиться терапией, которая, разумеется, никакой пользы не принесла. Шли месяцы, и организм мало-помалу приспособился к неестественному растяжению мышц — результату паралича лицевого нерва. Боль, причиняемая жуткой гримасой, со временем прошла, а может, стала терпимой. Я научилась и принимать пищу, и вести разговоры, но первое выглядит настолько неаппетитно, что ем я исключительно в одиночестве. А маску мне изготовили в Афинах. Ее создатель многие-многие годы работал в театре и мог бы сотворить мне лицо несказанной красоты либо своеобразия, но это казалось бессмысленным и даже напрасным.

Воцарившееся молчание подсказывало: объяснениям конец.

Во время всей этой речи голос хозяйки ни разу не дрогнул. В ее интонациях не чувствовалось ни горечи, ни злости. Слышалось в них нечто иное... правда, это я осознал лишь впоследствии, задним числом. А в то время понимал одно: от моей жалости, от моих мук — и уж тем более от моих страхов — она безмерно, невероятно далека.

— Ну, а теперь, — сказала она, грациозно поднимаясь с кресла, — оставлю вас спокойно поужинать. Доброй ночи.

Тут мне отчаянно, неодолимо захотелось словом ли, делом, удержать ее рядом, однако ни на то ни на другое просто не было сил. Так она и покинула зеленую мраморную гостиную, оставив меня в одиночестве, и вот вам подлинный факт: долге-долгое время я не шевельнул даже пальцем.


Тем вечером, рассудив, что слишком уж пьян, плыть на Дафеу я не рискнул и провел ночь на берегу, у опушки зарослей, а на рассвете был разбужен странным, негромким шипением приливной волны. Изумрудно-зеленое море, изумрудно-зеленый солнечный свет, сочащийся сквозь листву... Проснувшись, я отправился восвояси, пересек согреваемый солнцем пролив и, утомленный, проклинающий все на свете, изрядно расшибся о зубья окружавших Дафеу каменных рифов, не причинивших мне никакого вреда накануне. Питоса нигде поблизости не оказалось, и в тот же день, дождавшись вечернего катера, я уехал на материк.

Любопытные вещи порой за людьми наблюдаются. Взять хоть способность днями, неделями функционировать, точно отлаженный, жизнерадостный автомат, в то время как некий фундамент, основа всех наших чаяний и убеждений, дает трещину. Человек, потерявший жену, или веру в Бога, вполне способен жить таким образом многие месяцы. После чего ломается с блеском, с треском и уже навсегда. Нечто в этом роде произошло и со мной. Только понять, что же я потерял, чего лишился по ее милости, никак не могу. Симптомы в себе нахожу, а диагноз (диагноз, диагноз — ведь это, определенно, болезнь) поставить не в силах.

Трагедия Медузы (вынужден называть ее так, поскольку иных известных мне имен она лишена), пораженной диковинной стрелой своего горя, обреченной на непрестанную, сверхъестественную, жуткую изоляцию, вся суть постигшего ее несчастья заключена в том, что она — вовсе не миф, не легендарное волшебное чудище... Как-то раз, вечером, в одном из коринфских баров, мне пришло в голову: а ведь та, первая Медуза — точно такая же жертва загадочной редкой болезни, не превращавшая, но превращенная в камень, столь отвратительная для глаз, а особенно для заскорузлых эстетических воззрений, живых в человеческих душах поныне, что и она была всеми гонима и ненавидима, и, наконец, пала от рук убийцы, осмелившегося взглянуть лишь на ее отражение в зеркальной глади щита!

Тем летом я немало времени просиживал в барах. А позже, много позже, когда зимний холод закрыл мне путь к странствиям и приключениям, меня охватил страх — тот самый убийственный страх писателя перед смертью идей, перед леностью рук, сердца и разума. Казалось, я засыхаю, подобно увядшей, опавшей с окончанием лета листве. Ступор сковал по рукам и ногам. От жизни на острове я ожидал множества новых страниц, однако все эти страницы умерли, не родившись, на моих глазах, у самого горизонта — там, где берег встречается с морем.

Этот сухой, незатейливый рассказ о мраморе, о море, о пластмассовом панцире на женском лице — похоже, последнее, что мне следует вверить бумаге. Отчего? Наверное, лишь оттого, что Медуза преподала мне прекрасный урок, с беспощадной наглядностью показала, сколь тщетно все сущее, сколь неожиданным может оказаться удар судьбы, сколь отчаянно бессистемен, сколь хаотичен наш мир.

Однако время от времени я вновь слышу ее незабываемый голос, слышу, как она говорила со мной. И теперь понимаю, что слышал тогда в ее тоне. Не боль, не стыд, не мольбы, не жалобы, ни намека на трагедию — классическую греческую трагедию ее жизни. Так, может, достоинство, благородство, приязнь? Нет. То было презрение. Презрение ко мне и ко всем, чуждым ее напасти, ведущим свою жалкую, ничтожную борьбу, не идущую ни в какое сравнение с трудностями, выпавшими на ее долю. «Ваш греческий очень неплох», — похвалила она меня с покровительственной благосклонностью полиглота. Ну, а ее презрение вновь и вновь повторяло: «Ваша жизнь очень неплоха». И вправду, чего стоит мое житье, мои амбиции рядом с ее жизнью, ее существованием, ее многоязыкой стойкостью? Чего рядом с ними стоит все остальное?

Да, произошло это не сразу, однако ж произошло. Миф, можно сказать, абсолютно верен. По себе знаю — вижу, обоняю, чувствую, словно симптомы развития неизлечимой болезни. Все, что рассказывают о горгоне, — чистая правда. Взглянув на нее, я обратился в камень.


-----

[1] Разновидность геммы, ювелирное украшение, выполненное на драгоценном или полудрагоценном камне в технике углубленного рельефа.

[2] Способность противостоять внушению, заражению чужими чувствами и мыслями.

[3] То есть Роберту Грейвсу, британскому ученому, поэту и романисту, автору классического труда «Мифы Древней Греции».

[4] Цитата из романа Л. П. Хартли «Посредник», пер. М. А. Загота.

[5] «Послеполуденный отдых фавна» (фр.) – одноактный балет Вацлава Ниижинского на музыку симфонической поэмы Клода Дебюсси «Прелюдия к послеполуденному отдыху фавна». Декорации и костюмы – Льва Бакста.



Выбрать рассказ для чтения

51000 бесплатных электронных книг