А. Р. Морлан

И даже Рай мне будет царством пустоты...


Если вам случалось не так уж давно проезжать по Литтл-Иджипт там, где южный Иллинойс переходит в Кентукки, то за три-четыре часа пути вы могли увидеть на придорожных сараях... ох, ну, скажем, пять или шесть рисунков, рекламирующих жевательный табак от Катца. Да, в свои лучшие годы Хобарт Гёрни был человеком занятым. Теперь же, коль кто-нибудь вздумает полюбоваться на его работы, то придется ехать на машине или лететь в Нью-Йорк, и там, если повезет, можно застать одну из его передвижных выставок. Да и то лишь в том случае, если организаторам удастся раздобыть страховку; Гёрни был кем-то вроде Джексона Поллока в мире сарайной живописи; он рисовал всеми красками, что попадались под руку, и стремился как можно раньше расправиться с заказом, чтобы потом побыстрее получить оплату. А поэтому с этими кусками стен приходилось носиться так, будто они были творениями из хрупких леденцов и паутины, а не просто гнилой древесиной, с которой чешуйками отслаивается краска. Я слышала от кого-то, будто для уцелевших работ Гёрни применяются те же методы консервации, что и для останков, откопанных в египетских гробницах. Вот что воистину пришлось бы старине Хобарту Гёрни по нутру (как он любил выражаться).

И дело тут не столько в захоронениях, сколько в самой египетской тематике. Ведь Гёрни не просто зарабатывал на жизнь, рисуя вывески для жевательного табака от Катца (можно и не упоминать, что занимался он этим большую часть своей жизни); он жил ради своих «кошек Катца».

Ради них он и умер. Впрочем, это совсем другая история... о ней вы не прочтете ни в одной из книг, под завязку набитых репродукциями вывесок, что Гёрни рисовал на сараях, и не услышите в передачах о его жизни и творчестве на каналах PBS или Art & Entertainment. Тем не менее история эта может посостязаться с любой из тех, что рассказывают о котопоклонниках-египтянах... особенно потому, что Гёрни не считал своих кошек божествами, но все-таки любил их. И потому, что они любили его в ответ.


Когда я впервые встретила Хобарта Гёрни, мне он показался одним из тех старичков, что встречаются почти в любом захудалом городишке в глухой провинции. Все вы их видели: пожилые, низкорослые, в длиннющих брюках, которые вдобавок широки им в поясе, а потому держатся на подтяжках или затянуты ремнями так туго, что обладатель их едва может дышать. Спины их похожи на плавный изгиб буквы «С», плечи сходятся над ключицами... Ну, те самые старички, которые носят слишком чисто выстиранные бейсболки или, может, береты с пушистыми помпонами. И не важно, как часто они бреются: все равно пергамент их щек вечно припорошен щетиной в несколько миллиметров длиной. Они шаркают и замирают на краю тротуара, а потом, все-таки сойдя вниз, останавливаются и стоят в глубокой задумчивости. Таких стариков попросту не замечаешь, пока они не харкнут мокротой прямо под ноги — не по злобе, нет! Просто в их годы люди действительно поступали так, совершенно не задумываясь.


Я как раз настраивала выдержку на фотоаппарате, когда услышала, как он шумно откашлялся и сплюнул всего в паре шагов, тем самым лишив меня способности сконцентрироваться. А ведь был один из тех дней, когда облака непрестанно снуют туда-сюда, то загораживая солнце, то открывая его. Из-за этого менялось количество дневного света, падающего на разрисованную стену сарая, которую я пыталась сфотографировать... Не задумываясь, я обернулась и сердито буркнула:

— Простите, пожалуйста... Я тут как бы пытаюсь настроить камеру...

А старик просто продолжал стоять, чуть ли не по локоть засунув руки в карманы брюк. Тонкая струйка темной табачной жижи цеплялась за его колючий подбородок, а бледно-голубые глаза с пристальной мягкостью смотрели на меня из-под козырька кепки. Потрескавшиеся губы подрагивали, словно он тщетно пытался заговорить со мной, и наконец старик произнес:

— Ни одна уважающая себя кошка не захочет позировать... Вам придется типа как подкараулить, пока они на вас не глядят.

— Хм-хм, — ответила я, возвращая свое внимание к почти двухметровой кошке, нарисованной рядом с аккуратной надписью «ТАБАК КАТЦА ЖЕВАТЕЛЬНЫЙ — ПРОСТО ЗАМУРРРЧАТЕЛЬНЫЙ». Эта кошка Катца была одной из лучших, что я видела — в отличие от прочих кошек с логотипов (взять, к примеру, железнодорожную Чесси), каждая из катцевских была индивидуальностью: менялись расцветки, позы, а порой и количество животных на вывеске. А этот рисунок был так и вовсе шедевром: серый тигр, чья шерсть — вы попросту знали это! — была бы мягкой на ощупь. Каждый волосок, переливающийся разными оттенками, на конце заканчивался каплей белизны: ее было как раз достаточно, чтобы кота окутало какой-то сияющей аурой. Мягкая полнота его шеи говорила: это самец, причем самец некастрированный; в том возрасте, когда он уже мог стать отцом нескольких выводков котят, но еще не настолько взрослый, чтобы метить углы из вредности или покрыться боевыми шрамами. Молодой самец лет двух или, может, трех. И глаза его тоже глядели мягко: доверчивые, словно подернутые дымкой зеленые радужки с желтой каймой вокруг овальных зрачков. Серовато-розовый нос и рот, из которого едва выглядывают острия клыков. Он отдыхал, лежа на боку, поэтому были видны подушечки всех его четырех лап; каждая была окрашена в тот цвет на пересечении серого и розового, которого не найдешь в цветовой гамме ни у одного художника. Хвост в светлых и темных кольцах покоился, свернувшись завитком, на задних лапах. Но что-то в его милой мордочке словно говорило, что этот кот прыгнет вам на руки, стоит лишь слегка похлопать себя по груди и позвать его...

Однако, принимая во внимание, что кот был почти целиком серый, а стена сарая уже почти совсем обветшала, мне нужно было добиться безупречной выдержки затвора — или прости-прощай фотокарточка этого конкретного катцевского кота. А облака мчались все быстрее и быстрее...

— Похоже, Приятель сегодня не в настроении сниматься, — услужливо прокомментировал старичок, сплюнув табак, и я пропустила еще один миг солнечного света, в который могла бы запечатлеть образ лежащего кота. И тут меня прорвало. Я выпустила камеру из рук (она стукнула меня по груди, повиснув на ремешке), обернулась и спросила:

— Это ваш сарай? Мне заплатить вам за снимок или что?

Старик посмотрел на меня из-под козырька, и взгляд его широко распахнутых глаз был одновременно кротким и обиженным. Продолжая пережевывать табак, он проговорил:

— За этого мне уже заплатили, но, пожалуй, можно сказать, что это мой кот...

Стоило ему произнести эти слова, как от моего гнева и нетерпения осталась лишь влажная лужица стыда. Сердце гулко забарабанило от восторга. Этот дед в мешковатых брюках, должно быть, и есть сам Хобарт Гёрни, художник, кисти которого принадлежат рекламные объявления для Табачной компании Катца — эти вывески, что испещряли ныне амбары по всему южному Иллинойсу и западному Кентукки; это и есть человек, который лишь пару лет назад расписывал стены, пока преклонный возраст не лишил его возможности легко взбираться на стремянку и спускаться с нее.

Когда-то я видела короткую передачу о нем по CNN; тогда он рисовал свою последнюю (или, может, предпоследнюю?) вывеску для Катца, но старики, как правило, все выглядят одинаково, особенно наряженные в эту вездесущую униформу из бейсболки и заляпанного краской комбинезона. Да и в любом случае, произведение впечатлило меня тогда куда сильнее, чем его создатель.

Протягивая руку, я сказала:

— Послушайте, я прошу прощения за свои слова... Я... я не это имела в виду, просто, понимаете, отпуск почти закончился, и погода стоит не совсем подходящая...

Ладонь Гёрни была сухой и твердой; отвечая, он тряс мне руку до тех пор, пока мне не пришлось убрать занывшую кисть:

— Без обид так без обид. Думаю, Приятель подождет чуток, пока облака не станут сговорчивей. Он терпеливый, наш Приятель, но незнакомцев сторонится... — Он так произносил это «Приятель», что не оставалось сомнений: это не просто словечко, которым Гёрни называет любого подвернувшегося под руку кота, а имя, и писать его следует с большой буквы.

Судя по тому, как неслись по небу облака, Приятелю предстояло ждать долго, а потому я кивнула в сторону взятого напрокат автомобиля (я припарковала его в нескольких метрах от амбара), приглашая художника на баночку пепси из холодильника с заднего сиденья. Штанины Гёрни шуршали при ходьбе, и это напоминало звук, который вы слышите, когда кошка лижет вам руку. А когда он говорил, придвигаясь поближе, то его дыхание, смешанное с табаком, тоже слегка смердело котом: запах был дикий и теплый. Старик разместился не то внутри машины, не то снаружи; так он мог вдоволь глядеть на своего Приятеля, находясь в относительном тепле салона. Между шумными глотками газировки он сообщил мне:

— Как я уже сказал, ни одна уважающая себя кошка не собирается вам позировать, поэтому единственный способ сделать дело — это создать свою собственную кошку. Память — вот лучшая модель!

Я чуть не подавилась своим пепси, когда он сказал это; с самого начала я предполагала, что Гёрни вдохновлялся бродячими кошками, что шныряли вокруг сараев. Но создавать таких живых, таких прекрасных кошек, пользуясь только памятью и воображением...

— Шутка в том, что, когда я нанялся к Катцу, еще в тридцатые, им было нужно лишь, чтобы название компании мозолило глаза честному народу, да чтобы буквы были покрупнее — чем больше, тем лучше. А кошек я уже сам стал дорисовывать, и мне за это ничегошеньки не платили. Но это просто пришло само собой, понимаете? И, надо сказать, люди стали замечать вывески. Да и, по правде говоря, кошки эти не давали мне скучать, пока я работал. Когда стоишь на стремянке, а ветер заползает за воротник, и поговорить на такой верхотуре ровным счетом не с кем, становится очень уж одиноко. Помню, вычищал в детстве отцовский сарай, и они так же терлись у моих ног, мурлыкали, а случалось, и прыгали мне прямо на плечи — хотели бесплатно прокатиться, пока я работал... Только не случилось мне имена им всем дать. Видите ли, одни приходили, другие уходили, ну или коровы их давили — ох, вовсе не по злобе, просто они такие громадные, а кошки такие махонькие. Они пытались прижаться друг к дружке потесней холодными ночами. Но мне нравилось бывать с ними, это уж точно. Вы, конечно, можете смеяться, но... — тут он понизил голос, хотя кто мог его слышать? Лишь я, да огромный нарисованный Приятель, отдыхающий на стене заброшенного амбара. — ...когда я был мальцом, да и позже тоже, мне, бывало, снился сон. Хотелось стать маленьким, как кошка, — ну хотя бы на одну ночь. Просто чтобы разок свернуться уютно с целым выводком котят, четырьмя или пятью, и чтобы мы все были одинакового роста. Мы бы пригрелись на сеновале, целой кучей — лапы, хвосты, все вперемешку! — и они лизали бы мне лицо, а потом зарывались бы мордочками мне под подбородок... или я бы сам утыкался в них, и мы бы вздремнули вместе. Нет средства от бессонницы лучше, чем полежать с котом, что мурчит под ухом. Истинная правда. Сдались они мне, эти ваши снотворные, когда рядом есть кот.

Вот поэтому я и согласился работать в «Табаке Катца», как услышал о них. Вообще-то работать на высоте я не люблю. Конечно, и Депрессия тут тоже свою роль сыграла, но само имя «Катц» слишком уж хорошо звучало, чтобы я смог пройти мимо. Вдобавок они были не против, чтобы я приукрашал их рекламу на свой лад — чудо, а не работа. Забавно было, когда эти ребята из телевизора приехали, взяли интервью и все такое. Я тогда рисовал моих малышек...

Слова Гёрни напомнили мне об альбоме с вывесками Катца, что я хранила в багажнике (не единственный мой экземпляр; этот, второй, я возила с собой, чтобы сверяться по нему, особенно когда натыкалась на сарай, который, возможно, уже фотографировала раньше при другом освещении или в другую погоду). Не в силах говорить от волнения, я выбралась с заднего сиденья и поспешила к багажнику, а Гёрни все рассказывал про того «мальчишку-репортера», который опрашивал его для трехминутного интервью:

— И ведь он даже не спросил, как зовут кошечек, словно это вообще не важно...

— Вот эти «малышки»? — спросила я, пролистывая альбом, пока наконец не наткнулась на снимок одной из самых изысканных его работ; снимок держался на странице при помощи самоклеящейся пленки. Четверо котят на нем жались друг к другу в куче примятой соломы; на их острых мордочках проглядывало любопытство, но все же было заметно, что они настороже: подойдите к ним на шаг ближе — и они нырнут в подстилку с головой. Даже если забыть про стог сена, они все равно выглядели в точности как котята, что родились в сарае; эти детеныши не были похожи на зверьков с рождественских открыток. Они не стали бы играть напоказ, как приютские кошечки для художника с Мэдисон-авеню; нет, то были дикие сущие дикари. Лишь счастливчику удалось бы подманить их так близко, чтобы они понюхали его пальцы, а потом умчались стремглав в дальний угол пропахшего навозом сарая; в тот самый угол, где появились на свет. Такие котята вырастают тощими, как щепка, и длиннохвостыми, крадутся по углам, словно тени, или внезапно появляются у вас из-за спины, будто бы примеряясь: стоит ли вцепиться когтями вам в ботинок, прежде чем скрыться снова. Такая кошка — вы знали наверняка! — вся иссохнет от родов прежде, чем ей исполнится три года, а к четырем живот ее обвиснет, и она приучится быть постоянно настороже.

Стоило Гёрни увидеть снимок 8×10, как лицо его засияло. Сморщенные губы растянулись в широкой улыбке, приоткрыв то, что мой собственный дед называл «мясорубкой по центу за штуку»: идеальные, пугающе ровные (словно подушечки жвачки!) зубы, сияющие металлической белизной.

— Вы сфотографировали моих малышек! Обычно они так запросто не даются, Присси и Миш-Миш ведь похожи до невозможности. Но вы ухватили их! Разрази меня гром, поймали! И свет подходящий...

— Погодите, погодите! Дайте-ка, я запишу, — сказала я и потянулась за блокнотом и ручкой, что лежали на переднем сиденье. — Итак, кто из них кто?

С торжествующей гордостью, с которой почти все мужчины его возраста хвастаются фотокарточками внуков (а порой и правнуков), Гёрни указал на каждую из кошечек по очереди. Он поглаживал эти изображения, перенесенные на бумагу при помощи химикатов, и палец его двигался с такой нежностью и лаской, словно он чесал котят под нарисованными подбородками.

— Вот эта, серая в полоску, Смоки, а вот Присси — видите, какая складная! Глаза словно у лисички, и кисточки на ушах! А справа от нее Миш-Миш. Они обе трехцветные, но у Миш пятнышек больше, чем положено...

— Миш-Миш? — переспросила я, недоумевая, как он додумался до такой клички. Ответ и удивил меня, и растрогал.

— Увидел в приложении к «Милуоки Джорнал» — ну, знаете, то, что на зеленой бумаге. Туда попадают всякие смешные и странные штуковины... так вот, была там статья про Ближний Восток, и я прочел про этих, как их... арабов. Они страсть как любят кошек, но вместо «кис-кис» говорят «миш-миш» — по-ихнему это «персик», бродячие-то у них почти все рыжие, как персики. Видите пятно на мордашке Миш-Миш? То есть я знаю, что нам не след интересоваться, что там думают эти арабы, они ведь вроде как враги нам, но разве можно винить людей за то, что они очень любят кошек? Я слышал еще, что египтяне почитали своих, как богов... делали из них мумии, прям из целой животинки. Так что мне все равно. Пусть их потомки говорят, что терпеть нас не могут, лишь бы о кошках своих заботились — ведь кто ненавидит кошек, тот и от себя не в восторге. Я так считаю.

Я не смогла удержаться от смеха; пока Гёрни не заговорил снова, я на память процитировала Марка Твена: «Если можно было бы скрестить человека и кошку, это улучшило бы человека, но ухудшило бы кошку».

Теперь рассмеялся и Гёрни. Когда же он продолжил свою речь, я увидела, что воротник его рубашки забрызган табачной слюной.

— Так вот. Та, что рядом с Миш-Миш, — это Тинкер. Глядя на нее, правда, не скажешь, что это девочка, шерстка-то у нее всего двух цветов. Но по опыту скажу: почти все серые с белыми лапками — девочки. Не знаю, отчего уж так... Еще, например, никогда не встретишь белую кошку с черными лапками и грудкой, но наоборот — пожалуйста. Забавно, как работает природа, а?

Поведав мне имена «малышек» (я прилежно записала клички в блокнот), Гёрни принялся листать альбом, называя по именам доселе безымянных для меня кошек и котов. От этого животные словно оживали — во всяком случае, для их создателя. Черный, с белыми носочками — Минг, кот с невероятно прозрачным зеленым взглядом и роскошной шерстью, что на груди свалялась в пару колтунов. Трехцветная Юли с круглым подбородком и желто-зелеными, как у совы, глазами. Стэн и Олли, пушистые, будто одуванчики, в своих черно-белых смокингах. Один из них был явно упитанней другого, но оба так очаровательно нетвердо держались на лапках, и ушки у обоих были такими крошечными, что всем своим прелестным видом котята словно умоляли взять их к себе домой. Клички сыпались одна за другой, все сразу и не припомнишь (хорошо, что в моем блокноте оставалось еще много пустых страниц). Но стоило кошкам получить имена, я больше не могла воспринимать их просто как очередное украшение катцевских рекламных плакатов... Например, как только я узнала, что Юли — это Юли, она сразу стала настоящей кошкой, обладающей личностью и биографией... Что в детстве она отличалась буйным нравом, вечно влипала в разные истории, вертелась юлой, гонялась за своим хвостом, пока не становилась похожей на флюгер в ветреную погоду. На секунду кошки Гёрни стали для меня чем-то большим, нежели союз краски и воображения. Они превратились в полотна, подобные тем, что создают настоящие художники с холстами, мольбертами и палитрами, ну или же прирожденные творцы рекламных афиш, которым для работы не нужны трафареты, что делят плакат на сектора.

Я загрустила; печально, что тому репортеру не удалось ухватить саму суть трудов Гёрни. Этого «мальчишку» интересовало лишь то, как давно старик рисует.

Глядя на последний увеличенный фотоснимок из альбома, он смущенно пробормотал:

— Знаете, это все слишком большая честь для меня... будто я один из тех пижонистых художников, что висят в галереях, а не простой работяга. Не подумайте, это все очень приятно, конечно... просто... ох, ну, не знаю. Так чудно глядеть на них всех вместе в одной книге. Я привык видеть их там, где им и полагается быть — на воле, ну и все такое. Будто всех моих дворовых кошек вдруг разобрали по домам.

Я не нашлась, что ответить. Очевидно, что Гёрни был достаточно проницателен, чтобы понять: его работы — это и правда произведения искусства. Да, красиво выражаться он не умел; вполне вероятно, что и образования не получил никакого, но уж невежественным назвать его было никак нельзя. И он, судя по всему, был в замешательстве. С одной стороны, в его время работой называли то, за что платят деньги, и точка. С другой — телеинтервью и мои попытки сфотографировать плод его трудов говорили о том, что он делал нечто особенное. Он не мог до конца примириться с мыслью, что столько шума раздувают из-за того, что для него самого было попросту способом заработать.

Я осторожно подняла с его колен альбом и положила на сиденье между нами, а затем сказала:

— Могу понять, что вы чувствуете. Я занимаюсь рекламной съемкой, фотографирую различные товары для клиентов, и, когда меня хвалят за удачную композицию, ну или за что-то еще, мне становится странно. Я ведь всего лишь посредник между продукцией и потребителем...

Пока я говорила, взгляд водянисто-голубых глаз Гёрни шнырял по окрестностям, и на секунду я испугалась, что он потерял интерес к моим словам. Вместо этого он удивил меня, сказав:

— Мне кажется, Приятель больше не робеет перед вами... Солнце светит уже целую минуту.

Я выскочила из машины и расположилась напротив сарая: как и сказал Гёрни, Приятель больше не стеснялся меня. Во всем своем великолепии красовался он на выцветшей от солнца стене. Забавно: хотя буквы рекламного объявления уже почти все облупились, можно было разглядеть почти каждый волосок на кошачьей спине.

А за моей спиной, шумно прихлебывая содовую, Хобарт Гёрни повторял, как мог бы любой другой старик из любого другого селения:

— Не извольте сомневаться, мой Приятель больше не робеет...


* * *


Через пару часов я распрощалась с Гёрни у стен центра дневного пребывания (он же дом престарелых), где он жил. Не заходя внутрь, я уже знала, как будет выглядеть его комната: узкая кровать, потертое покрывало на резинке, на тумбочке несколько номеров Reader’s Digest с особо крупным шрифтом и платяной шкаф без дверей, где на обвязанных крючком плечиках висит немногочисленная одежда владельца... А самое печальное — нет вовсе никаких животных, что скрасили бы его одиночество. В такие места собак и кошек приводят лишь тогда, когда редактору местного (и удивительно скучного) еженедельника понадобится несколько душещипательных снимков для внутреннего разворота. «Пожилые с четвероногими» — зверюшки на коленях у стариков, закутанных в вязаные шали.

Тут было не место неожиданно маленьким мужчинам, что сворачиваются калачиком на соломенной подстилке и прижимаются к клубку уличных котят...

С почти комической торжественностью Гёрни поблагодарил меня за пепси и за то, что «позволила ему взглянуть на кисок» в своем альбоме. Я спросила, часто ли он выбирается поглядеть на них вживую, но сразу же пожалела о своем вопросе, когда он беспечно сплюнул себе под ноги и ответил:

— Я не особо-то разъезжаю, с тех пор как пришлось сдать водительские права... мои руки неважно меня слушаются, будь в них руль или кисть. Однажды на проселочной дороге я чуть не переехал кошку, и вот тогда сказал себе: «Ну всё, Хобарт, хватит. Хорошо, что кошка осталась в живых, но рисковать тебе больше не стоит».

Не зная, что делать дальше, я открыла заднюю дверь машины и вынесла альбом. Поначалу Гёрни отнекивался, хоть я и убеждала его, что у меня есть еще один, и это не считая негативов в моей нью-йоркской студии. Я едва смогла смотреть, как он гладил обложку альбома — словно кожезаменитель был мягкой полосатой шерсткой. Зная, что не могу остаться и не выдержу больше этого зрелища, я попрощалась и оставила Гёрни стоять на пороге дома престарелых. Он сжимал в руках альбом с котятами. Я знала, что нужно было как-то помочь ему... Но что еще я могла сделать? Нет, ну правда? Я вернула ему его кошек; вернуть его прошлую жизнь было не в моей власти. А то, что он успел мне рассказать, ранило почти невыносимо, особенно эта фантазия про то, чтобы стать маленьким. Это я к чему... Разве часто даже близкие люди, старые друзья или члены семьи, открывают другим такие личные, такие глубокие чувства, а уж тем более, когда их не просят об этом? Когда узнаешь такое о ком-то, сложно отделаться от ощущения, будто смотришь на них через рентгеновские очки, купленные в магазине комиксов. Очки, что позволяют смотреть прямо в душу... Нельзя, чтобы один человек становился для другого таким уязвимым.

Особенно для того, кого почти не знает.


Через несколько дней после встречи с Хобартом Герни мой отпуск на Среднем Западе подошел к концу. Я вернулась в свою студию, чтобы снова превращать безжизненные образцы продукции в предметы первой необходимости для людей, которые и не знали, что так отчаянно в них нуждаются, пока им по почте не пришел последний номер Vanity Fair или Cosmopolitan и они не нашли времени пролистать его после работы. Не то чтобы я чувствовала ответственность за то, что превращаю неизвестное в необходимое; даже те работы, что я сохраняла у себя, по сути ничего для меня не значили. Я, конечно, ценила свою работу, хвалила себя за усилия, что увенчались успехом... но мне никогда не приходило в голову давать клички флаконам одеколона, если вы понимаете, о чем я. И я завидовала Хобарту. Он мог любить свою работу, потому что в его воле было делать ее так, как ему угодно. И потому что его начальству из почившей в бозе компании Катца было наплевать, что он там рисует рядом с их логотипом. (Ох, мне бы таких милосердно безразличных клиентов!)

Но еще я жалела Хобарта. Трудно, очень трудно расставаться с тем, что успел полюбить, и оттого тем тяжелее заканчивать процесс созидания и любви, особенно не по своей воле. Что там сказал старик в интервью? Что он был слишком стар, чтобы взбираться на стремянку? Наверное, ему было столь же тяжело принять это, как и то, что он больше не может водить машину, не ставя под угрозу свою и чужие жизни.

Вот что забавно: мне показалось, что если бы он еще мог карабкаться по стремянкам, то до сих пор бы разрисовывал стены кошками в человеческий рост, и не важно, платили бы ему за это в компании Катца или нет.

Честно говоря, про свою работу я бы такого сказать не смогла.


В самый разгар работы над серией снимков для рекламы новых женских духов (по какой-то причине они поставлялись во флаконе, словно сделанном из промышленных отходов, и вовсе не подходившем для аромата, который мог похвастаться «верхними нотками зелени с обертонами корицы», что бы это ни значило; пахли эти духи, как дешевый дезодорант) в студии раздался звонок. У меня стоял автоответчик для фильтрации входящих вызовов, и я могла прослушать сообщение, не отрываясь от процесса съемок... но я бросила все и побежала к аппарату, когда голос на том конце провода задумчиво произнес: «Эээ... это вы подбросили мистера Гёрни до дома пару месяцев назад?»

— Да, это я! Это не автоответчик!

Женский голос безо всякого предисловия пояснил:

— Простите за беспокойство, но мы нашли вашу визитку в комнате мистера Гёрни... В последний раз его видели с вашим альбомом в руках, он собирался на прогулку, хотя до этого не выходил из дома целую неделю...

У меня неприятно засосало под ложечкой, и вскоре это ощущение словно разлилось по всему телу; сотрудница дома престарелых тем временем продолжала свой полубессвязный рассказ. Она поведала мне, что никто не видел Гёрни с тех пор, как он сел в машину с канадскими номерами, а потому сейчас он может быть совершенно где угодно. По всей вероятности, направляется в Нью-Йорк. Хоть женщина и не видела меня, я потрясла головой:

— Нет, мэм, можете не искать его там. Он не далеко уехал... Я уверена. Если он все еще не в Литтл-Иджипт, он на той стороне границы с Кентукки. Просто ищите вывески Катца!

— Что искать?

Я прижала трубку к груди, пробормотала «Ах ты тупая курица!», просто чтобы сбросить напряжение, и затем объяснила:

— Он рисовал вывески на амбарах. И сейчас прощается с ними. — Проговаривая последние слова, я сама подивилась тому, как сформулировала мысль... хотя инстинкт художника — тот, что объединял нас с Гёрни, — подсказывал мне, что я все сказала правильно.


Хотя женщина из дома престарелых и получила все сведения от меня, она так и не удосужилась перезвонить, когда тело Гёрни было найдено в нескошенной траве. Он лежал у стены заброшенного сарая, которую украсила его любящая рука. Тем вечером поздней осенью я, как и многие другие, смотрела CNN: там снова крутили передачу о его последней — или предпоследней — работе, а затем последовал до странного сентиментальный некролог, завершившийся крупным планом «малышек», под изображением которых и обнаружили тело старика. Камера дала увеличенное изображение мордочки Миш-Миш, словно сшитой из желтоватых, серых и белых лоскутков с рыжим пятнышком вокруг глаза. Она так резко выступала из кадра, была такой настоящей, что никто — будь он любителем кошек или нет — не мог не увидеть того, что было столь сложно разглядеть в интервью, которое Гёрни дал для CNN. В том репортаже, где старика изобразили безо всяких прикрас, этаким неотесанным простаком, каким он мог показаться на первый взгляд (до такой степени, что недооценить его работы становилось до смешного легко), не было заметно одно: он был гением. Весьма вероятно, равным по величине Бабушке Мозес и ее коллегам.

Ж. К. Суарес первым выпустил книгу, посвященную кошкам Катца — именно под этим названием прославились потом работы Гёрни. Вклад в этот сборник внесли многие именитые фотографы вроде Герба Ритца, Энни Лейбовиц и Аведона; я в их число не вошла, но зато поучаствовала в другом проекте: деньги, вырученные от продаж этого издания, пошли в фонд борьбы со СПИДом. Затем начали выходить специальные выпуски передач на станциях, которые Гёрни бы назвал «пижонистыми», и даже ходили слухи о выпуске марок с портретом художника и изображением одной из кошек Катца.

Ирония здесь в том, что я сильно сомневаюсь в том, что Гёрни понравилась бы вся эта шумиха вокруг его работ; то, что он создавал, было для такого слишком личным. Особенно после того, как я видела нежность, с какой он гладил изображения своих «малышек» в моей взятой напрокат машине. Как он столь внезапно поделился своей мечтой о том, чтобы уменьшиться до размеров котенка — мечтой, которая завладела им во времена, когда он мальчишкой вычищал сарай, много лет и много дворовых кошек назад. Но все же была для меня и положительная сторона в том, что жизнь и творчество Гёрни стали известны широкой публике. Это дало мне возможность разузнать, что случилось с ним на самом деле, не посещая тот мрачный городок, где мы познакомились, и не заходя в его полупустую, похожую на келью, спальню в доме престарелых.

Полиция обнаружила его тело, почти полностью спрятанное высокой иссохшей порослью, прямо под стенами сарая, на котором он нарисовал своих «малышек»; он лежал на боку, свернувшись клубком, почти в позе эмбриона. Лицо было закрыто руками — поза наводила на мысль о кошке, что заснула или просто прилегла отдохнуть. Предполагали сердечный приступ, но эта версия никак не объясняла ссадин на лице и руках: грубые, алые, похожие на сыпь потертости на коже. Их не приняли во внимание, посчитав за укусы огненных муравьев. Не объясняла «официальная» причина смерти и блаженного выражения на его лице, которое описал полицейский в репортаже на канале A&E; не нужно быть доктором, чтобы знать, как мучителен инфаркт.

Также не нужно быть экспертом по кошачьим — а особенно по крупным, — чтобы знать, что язык кошки может сделать с незащищенной кожей, если животное примется без конца вылизывать ее, уютно устроившись в груде пушистой теплой плоти.

Может, Хобарт Гёрни вовсе и не собирался прощаться в прямом смысле слова, устроив себе тур по местам, где остались его творения; может, его просто охватила ностальгия, после того как я показала ему альбом. Забавно, что он взял его с собой... будто мог забыть хоть одну из кошек, которых когда-то нарисовал. Впрочем, никто не сможет ответить и на другой вопрос: что заставило его превратить работу, за которую он, вопреки боязни высоты, взялся, дабы избежать безденежья Великой Депрессии, в нечто даже большее, чем дело всей жизни? Возможно, именно мое решение создать фотоколлекцию его работ и привело в итоге к смерти Гёрни, о которой я услышала в новостях CNN. Однако, если и так, виноватой я себя не чувствую — в конце концов, он не рисовал кошек уже много лет. Ничто не мешало ему взяться за холст, но, похоже, такой метод просто совершенно ему не подходил.


И разве он сам не говорил, что просто выполнял свою работу; делал то, чего от него ждали? Сомневаюсь, что Гёрни понравилось бы рисовать для себя — это не вязалось с практическим складом его характера. И вряд ли ему пришло бы в голову, что однажды его кошек сорвут со стен, на которых они жили, и эти огромные куски стен отвезут в музеи и на выставки в разные части страны, где их «приручат».

А может... может, он как раз догадывался, что произойдет? Знал, что его кошкам предстоит быть с ним еще совсем недолго?

И еще. Вспоминая надпись на его надгробии — не знаю уж, кто ее начертал, — я сомневаюсь, будто лишь мне известна возможная правда о том, что случилось с Хобартом Гёрни там, в примятых зарослях сухой травы, под «малышками»... Ибо вот что написано на камне цвета серой амбарной стены:


И даже Рай мне будет царством пустоты,

Когда не встретят там меня мои коты.


Могу добавить лишь одно: надеюсь, ему было тепло и мягко. Надеюсь, он чувствовал любовь там, в высокой мертвой траве, рядом со своими «малышками»...



Выбрать рассказ для чтения

60000 бесплатных электронных книг