Андрей Кокоулин

Левой на правую


Подоконник на лестничной площадке пахнет для меня кисло, да и по цвету слегка уходит в синеву. Вроде белый и облупленный, а голубеет почище свежеокрашенного. Потому как ревели на нем позавчера, смотрели невидяще на слепящий свет вечернего фонаря, взлетающего над козырьком подъезда, и ревели. Давились болью расставания. И на стекле — голубые разводы. Нет, не из этого дома девчонка.

Я качаю головой и поднимаюсь на пролет выше. Квартира двадцать три. Тихо. Жму на звонок. С минуту ничего не происходит, потом раздаются медленные шаркающие шаги. Дверь слегка скрипит, когда к ней с той стороны прислоняется жилица.

— Кто?

Голос у Татьяны Егоровны сухой, строгий. Она никого не ждет. Ей никто не нужен. Затхлое одиночество. Почти семьдесят. Никого родных.

— Юрий. Участковый, — говорю я.

— Опять вы?

Не облегчение, нет. Скорее смирение. Она смирилась с моим появлением в ее жизни. Каждую среду или четверг.

— Я.

Звенит цепочка. Щелкает замок.

Татьяна Егоровна встречает меня в сером халате посреди серой прихожей, и серый свет электрической лампочки будто пеплом покрывает ее волосы и лицо. Я знаю, что на самом деле халат цветаст и узорчат, что прихожая оклеена старенькими, серебристо-зелеными обоями и что свет отвратительно желт, но поделать с собой, со своим зрением ничего не могу.

— Будете чаю? — спрашивает Татьяна Егоровна.

— Не откажусь, — отвечаю я.

— Хорошо, Юра.

Татьяна Егоровна разворачивается и, шаркая, пропадает в проеме, ведущем на кухню. Я закрываю входную дверь, скидываю туфли и следую за ней в носках. У меня нет ни портфеля, ни сумки. И бумаг у меня нет.

Ступни погружаются в одиночество, будто в пыль.

Кухня тоже серая. Свет из окна играет оттенками плиты и шкафчиков. Тикают часы. В раковине стоит замоченная кастрюля, по поверхности серой воды плавает одинокий морковный лоскуток. Чай горяч и совершенно безвкусен. Татьяна Егоровна пьет его исключительно за компанию, глядя куда-то сквозь меня. Одиночество лежит горками. Меня так и подмывает смести его со стола. Как было бы просто.

— Ну что, Татьяна Егоровна, давайте руку, — говорю я, отставляя чашку.

Пригублено, выпито из вежливости на глоток.

— Все так серьезно?

— Ну вам лучше знать.

Татьяна Егоровна молчит, глаза не двигаются.

— Вы правы, Юра, — произносит она секунд через десять. — Я, пожалуй, действительно несколько запустила себя.

Ее рука ложится на столешницу. Узкая серая ладонь, пальцы в трещинках. Думая о чайках, я закатываю рукав рубашки.

— Юра, — говорит Татьяна Егоровна. — Я ведь привыкла уже. Может, не стоит и стараться?

— А вот это уже мне лучше знать, — улыбаюсь я.

Моя левая ладонь парит над столом. (Мы — чайки, Макс, правда?) Правая ныряет к груди — большой палец вверх, остальные — перпендикулярно. В ушах начинает звенеть. Зараза! Я широко открываю рот, выворачивая челюсть. Что-то хрустит. Звон пропадает.

Поехали!

Левая на правую. Ладонь падает на ладонь. Средний палец пробует мелкий пульс на чужом запястье. Тук-ток-ток.

Цепь замкнута на сердце.

Боль — мутный, серый, селевой поток — устремляется в меня. Ее никогда нельзя взять всю. Ее можно только разделить, располовинить. И я делю. Одиночество катится по моим плечам, холодит, кусает, въедается в кожу, в мышцы, в кости, проникает в кровь.

Остатки мыслей, чувств, захваченные болью, обдувают, возникают и пропадают, как летящий по ветру колкий снег.

Никого. (М-ма...) Кто бы позвонил. Только не из службы социальной помощи и пенсионного фонда. Упаси бог! Из старых знакомых. Никого. В пустоте квартиры можно сойти с ума. Возможно, это уже произошло. Кошку, что ли, завести? (Макс...) Зачем я живу? Зачем я вообще еще живу? А вокруг люди, стены тонкие, и стыдная радость, когда ссорятся. Потому что — слышно.

(Макс, прости меня.)

Я скриплю зубами и отнимаю ладонь. Нельзя со своим. Нельзя. Кухня оранжева и бела, налет серого истончился, едва заметен. Клеенка — в синюю клетку. Чайные чашки — розовые. Халат на Татьяне Егоровне полон красных и коричневых маков.

— Вот так, — выдыхаю я.

Татьяна Егоровна сидит с закрытыми глазами.

— Юра, — четко произносит она, — вы видите в этом смысл?

— Обязательно!

Мне хватает сил на улыбку.

В прихожую выхожу один. И хорошо. Меня чуть пошатывает. Разделенная боль жужжит внутри, бьется, как мотылек о стекло. Обо что бьется? О стенки души хотя бы. Вот беспокойная. Чтобы надеть туфли, приходится плечом подпереть косяк. Левую руку покалывает. А мять нельзя. Правую с левой сейчас лучше вообще не знакомить — коротнет.

— Татьяна Егоровна, я пошел.

Я открываю дверь.

— Спасибо, Юра, — доносится из кухни.

— На здоровье.

На улице — солнце сквозь тучи. И зелено. Лето. Не особо жаркое, сносное. Можно в одной рубашке. Три дня назад была гроза. Дома стоят — два десятиэтажных Леоновских, длинный Карамельный, додумался же кто-то так назвать переулок, и два Московских, то есть с адресами Московская, восемь, и Московская, десять.

Ну и дом по переулку Санникова за спиной.

А внутренний двор делят между собой разграниченные дорожками и молодыми липками детский сад, небольшой магазин и автостоянка с притулившейся к ней мойкой.

До обеда у меня остался еще один адрес — как раз в дальнем Леоновском.

Иду с закатанным рукавом. Надежно закатал, не стряхнуть. Смешно. Меня, правда, здесь знают, не удивляются. Киваю одним, здороваюсь с другими. Рук, увы, не жму. Добрый день. И вам, и вам. Все хорошо. Ну вид не очень, потому что дежурный обход. Стараюсь. Держусь. Если что, я на связи, звоните. Не будет на месте меня, скажите Ане.

Люди проплывают силуэтами. Как облака или кусты.

Я редко вижу лица. Цветные пятна вместо них — гораздо чаще. Зато сразу понятно, кто тебе по-настоящему рад.

Пробегаю взглядом по этажам. Вспоминаю и вместо того, чтобы идти напрямик, как собирался, выбираю прогулку по периметру, по тротуару.

Окно на третьем мигает красным и черным.

Меня не пустили тогда, не думаю, что пустят в квартиру и сейчас. Поэтому при каждом удобном случае я просто хожу мимо. Напоминаю о себе. Не хочу усугублять и настаивать. (Это ваш сын!) Не стоять же на лестничной площадке, не караулить в подъезде. Что изменится? Ничего. Только свет в окне станет ярче.

Красное — боль утраты. Черное — ненависть.

Второе не лечится, ненависть невозможно поделить. Особенно если ты являешься тем самым предметом, на котором она сосредоточена.

Не важно уже, почему, по глупой причине, по слабости, по безотчетному желанию хоть на кого-нибудь возложить вину и частично перенести боль изнутри вовне, пережечь ее в другое, жуткое, но как-то спасающее чувство.

В окне видится высокая женская фигура. Красная занавеска отдернута. За плечами фигуры — густая, ползущая за края рамы темнота.

Я не позволяю себе ни одного движения, я просто смотрю, пока занавеска не возвращается на место, скрывая комнату и ее хозяйку.

Не сегодня. Возможно, завтра или послезавтра. Мне будет достаточно жеста, приглашающего зайти. Полгода уже прошло. (Эх, Максимка.) Полгода. И меня действительно не оказалось рядом. Даже Анька, разумная Анька ставит мне это в упрек. Она, конечно, ни словом не обмолвилась, но я знаю, знаю.

Ладно, нас ждут великие дела.

Я иду дальше. Лето. Жутко хочется обернуться. Ну вдруг, думается, вдруг. Это как во сне, который раз за разом приводит меня на крышу. Кажется, все еще можно изменить, достаточно крикнуть в худую мальчишескую спину: «Стой!» Я бегу по какому-то просмоленному покрытию, зима, должен быть снег, но здесь только черная липкая поверхность, она прихватывает подошвы и громким треском сопровождает каждый мой шаг. Я вязну, мне не хватает пяти, трех метров.

«Стой, сын!»

Слова — как ледяные кубики в горле. Не вытолкнуть. Максимка никогда не оборачивается. Не слышит. Всегда стоит спиной, джинсы, куртка, одна рука отставлена в сторону, другая...

Чайки они, чайки.

Были — и нет. Пропали с края. Иногда мне снятся лошади, но это все не то. Бегут куда-то, бегут, роняя хлопья слюны, с безумно вытаращенными глазами.

В подъезде пахнет кошками и известью.

Я вызываю лифт. Лифт приходит раскрашенный. Народное творчество, переплетающиеся буквы, ни черта не понять. Фонит слабо. На восьмом этаже галдят. Едва я появляюсь, оборачиваются — патлатые, прыщавые, с пьяными глазами. У каждого — по пивной бутылке в клешне.

Трое.

— Дядя, дядя, дай закурить!

— Не курю.

— Может, поможешь материально?

Один, самый рослый, подступает, двое других смотрят с интересом.

— Галеевские дружки? — спрашиваю я.

В наглых глазах проскакивает растерянность.

— Чего?

— Я говорю — Вадика Галеева дружки?

— Допустим.

— Можете быть свободны. Вадик сегодня не принимает. У него — сеанс.

— Спит он. Не открывает.

— Тем более. До свидания.

— Чего?

Я показываю левую, до локтя закатанную руку.

— Ни о чем не говорит?

— Е-о! — икает один из дружков, меняясь в пятне лица.

Он ссыпается по ступенькам первым. Рослый соображает медленно.

— Он че, ассенизатор? — громко возмущается он, увлекаемый вниз вторым приятелем. — Или этот, проктолог?

— Участковый! — слышу я.

— Мент?

— Доктор! — объясняют рослому в одно ухо.

— Доктор-болевик! — орут в другое.

— Ой, мля! — паникует он.

Дом вздрагивает от топота.

— Ему и делать ничего не надо... — шуршит по стенам, несется по пролетам. — Тронешь его — и все, потом никто не поможет...

А Вадик не спит, я чувствую. Боль струится из-под двери, будто отравляющий газ. У нее желтый акварельный цвет, чуть размытый.

— Вадик.

Я жму кнопку. Жму долго, убежденный в том, что моему пациенту это скоро надоест. Где-то в глубине квартиры отчаянно свиристит звонок.

Щелк! Растрепанный, расхристанный Вадик с яичной скорлупой в нечесаных волосах распахивает дверь и перехватывает мою руку.

— Слышь...

Удар чужой болью похож на электрический разряд.

Вадик клацает зубами и отлетает в прихожую, рушится на пол и крючится там среди обрывков газет, оберток, стоптанной обуви и банановой кожуры.

— Юрий Алексеевич! — стонет он.

— Да, это я, — говорю я.

— Вы б предупреждали.

Вадик елозит ногами, пытаясь подняться.

Я прохожу мимо него, заглядываю в небольшую комнатку. В ней — грандиозный бардак. Скомканные простыни сползли с кровати на пол, на креслах, на столе, на стуле — футболки, майки, трусы, штаны, всюду — вповалку — пустые пивные бутылки, в самых невероятных местах — картонные тарелки с остатками еды. Криво висит надорванная штора. В телевизоре беззвучно сменяются кадры.

Все — желтое.

— М-да, — говорю я.

— Это личное пространство.

Вадик садится, выдергивает из-под задницы журнальный разворот, отшвыривает с отвращением и обидой.

— Нет, это свинарник.

— Ну и что? Вас предавали? Нет! А от меня родители отказались! — с надрывом говорит Вадик. — И вообще — это моя жизнь!

— Я вижу.

Я шагаю в кухню, которая полна немытой посуды, клякс и разводов. На боковине холодильника отпечатана кровавая пятерня. Из кетчупа. Желтого кетчупа.

— Давай, — говорю, — быстренько сгребай весь мусор и выноси.

— Мне не во что, — бурчит Вадик.

— В любой пакет.

— Найди тут еще что.

Пока Вадик пыхтит, супится, но убирает комнату, я стою у кухонного окна. Высоко. На стекле маркером нарисован человечек. В ручке-веточке у него большой пистолет. Он вышибает себе мозги. В общем, весело.

Мусора набирается шесть пакетов. Я не проверяю, сколько и чего Вадик затолкал под кровать и запинал в темные, не видимые мне углы. Достаточно и того, что есть. Выносим мы их вместе. Бутылки позвякивают.

— Вы вообще мне не отец, — произносит Вадик.

— Я тебе доктор, — отвечаю я.

Дружков великовозрастного оболтуса на обозримом горизонте не видно.

Раскидав пакеты по контейнерам, мы возвращаемся. Вадик хмурится, в лифте колупает ногтем отставший уголок объявления: «Отдам в хорошие руки кота породы...» А дальше — оборвано. Из всех пород я знаю только персидскую.

— Все, садись, — говорю я Вадику, когда мы вновь оказываемся в квартире.

— Вы из меня наркомана делаете, — ворчит тот.

— А что поделать? — вздыхаю я. — Если ты, балбес, все живешь застарелой обидой. Сколько тебе уже? Двадцать?

— Почти.

— Вот видишь. Пора бы уже перестать переживать по поводу родителей, а по сути — совершенно чужих тебе людей. Отказались они от тебя и отказались. Их дурацкое дело.

— Вам легко говорить! — вскидывается Вадик. Глаз у него дергается. — Вы ничего подобного не испытывали!

Падает не вычищенная из волос скорлупа.

— Мне все легко, — спокойно говорю я. — Руку давай.

— Простите, — сопит Вадик.

Ладонь у него мягкая, почти детская. А ногти на пальцах — неровные, обгрызены зубами. Глядя на них, я думаю, что какие-то эпизоды люди часто вспоминают не вовремя, спонтанно, и потом некоторое время мучаются придуманной виной.

Как, например, мой больной сейчас стыдится своих слов. Максима вспомнил.

— Пальцы разожми, — говорю я.

Правая — под сердце. Большой палец — вертикально, остальные — заборчиком — в сторону. Левая парит птицей. Чайкой ли? Интересно, мог бы Максимка однажды превратиться в такого вот Вадика? Не верю.

Впрочем, сына я, оказывается, и не знал.

— Юрий Алексеевич.

— Да, — спохватываюсь я и опускаю ладонь.

Левая на правой.

Водянисто-желтая боль предательства. Она пахнет пылью и одуванчиками. Почему-то никак иначе. Со времени последнего посещения Вадик умудрился накопить ее столько, будто ежедневно страдал и днем, и ночью. Странный он парень.

Боль течет лениво, как яд. Горькая, как яд.

Вопросы болтаются в ней поплавками. Почему? Почему я? Почему со мной? Вадик полон «Почему?». Зациклен. Но ответа не будет. Это «Почему?» Мебиуса. Его можно задавать бесконечно.

Так же тупо я спрашивал сына. Наверное, и Аня спрашивала тоже. В морге. В гробу. На кладбище. Нет ответа. Поэтому я больше не задаю вопросов.

От Вадика выхожу полумертвый. В голове шумит, под сердцем колет. Предел. Но ничего, бывало и хуже, сейчас Аня организует тазик, я сведу руки и все нахватанное, поделенное с облегчением сброшу в воду.

Я думаю о воде, когда пространство вокруг, словно качнувшись на волне, внезапно начинает семафорить мне красным и черным. Куда? Нельзя! Вот придурок!

Я не сразу соображаю, что это владелица жуткой квартиры на третьем этаже вышла на прогулку. Вышла не просто так, вышла под меня, вышла, чтобы в очередной раз близко посмотреть на виновника ее несчастья.

Выжечь ненавистью, если получится.

Обходить ее уже поздно. Она высокая, стройная, держит руки в карманах красного жакета. Не думаю, что ей холодно. Скорее это чтобы не вцепиться мне в лицо. Карманы надежней самоконтроля. Стоит на дорожке, сверлит-рассверливает меня взглядом. Короткие темные волосы облепили череп.

Боли в ней...

Лето, а холодно. Я останавливаюсь и жду, что она сделает.

— Твой сын убил мою дочь! — тихо произносит женщина. — Будь ты проклят!

Я молчу.

— Ты!..

Она наклоняется в мою сторону, но сдерживается от того, чтобы заступить дорогу. Дышит с присвистом.

Я вижу лишь изломанный силуэт и красные, ярко-красные губы на сером овале лица. Слышу, как пощелкивают, ломаясь, накладные ногти.

— Ирина Владимировна, это не поможет, — говорю я.

— Не твое дело!

— Ваша боль...

— Заткнись!

— Я могу...

— Пошел вон, тварь!

Женщина срывается с места резким, быстрым шагом, и меня обдает ненавистью, словно нечистотами. Вот так.

Аня, конечно же, видит эту сцену из окна. Я чувствую, когда вхожу в квартиру. Еще у двери чувствую. Но держится она бодро. Взяла на вооружение — держаться при мне бодро. Включает свечение, выключает проблемы. Будто это нас как-то сближает.

— Юрчик, привет, — на мгновение прикасается она губами к моей щеке. — Ты как?

— Полна коробочка, — говорю я.

— Тазик? — спрашивает Аня.

Киваю.

Аня приносит табурет, потом шумит водой в ванной. Через минуту — я как раз успеваю разуться без рук — состоится торжественный вынос пластмассового таза в прихожую. В воде колышется отражение лампочки.

— Чего ей опять надо? — как бы мимоходом спрашивает Аня.

— Ничего.

— Ты не обращай на нее внимания.

— Я не обращаю.

— Ты не виноват. В этом никто не виноват.

— Я знаю.

— Просто ты...

— Рукав мне закатай, пожалуйста, — прошу я.

Аня заворачивает рукав.

— Я вижу, как ты переживаешь.

Ее глаза зелены. Они близко. И губы близко. И щека с мягкой ямочкой, в сеточке крохотных морщинок. Попробуй дотянись.

— За нее же и переживаю, — говорю я.

Клюю носом — нет, Аня уже отстранилась.

— Только почему-то скачешь, как заведенный, по микрорайону, будто решил всех облагодетельствовать, — говорит она.

— Работа такая. Глаза закрой.

Аня с готовностью зажмуривается.

Я опускаю в таз сначала правую руку, лениво полощу ее в воде, настраиваясь, потом опускаю левую. Тут же раздается хлопок. Ладони соединяются, и над водой проскакивает яркая электрическая дуга.

— Ой! — Аня прикрывает глаза рукой.

Пахнет озоном. Вода стремительно мутнеет, наполняется бесцветными хлопьями. Откуда-то со дна, будто в залпе чернил невидимой каракатицы, всплывает, вспухает чернота.

— Это вот она, — указывает Аня.

— Глупости говоришь.

Я подхватываю таз.

— Ты ее не защищай!

— Я не защищаю, — отвечаю я.

— Она столько наговорила про Макса!

— Ей больно.

— А мне?

Я не отвечаю, сливаю воду в унитаз. Вода шипит убиваемым чудовищем.

— Юр, — встречает меня Аня на пороге кухни, — вот скажи, мы что-нибудь про ее Олю плохого говорили? Обвиняли? Кому-нибудь на нее жаловались? А суицидальные наклонности, между прочим, были выявлены у нее. Дневник, записки, ты помнишь? «Мы будем как две чайки, Макс!» «Мы полетим, Макс!» «Нас ждет другой мир!»

Я смотрю на жену.

— Ань, ты становишься похожей на нее.

Бум! Хлесткая пощечина заставляет мотнуться голову, ноготь мизинца, кажется, оставляет царапину под глазом.

— Не смей!

Глаза у Ани становятся отчаянные, она и сама понимает, что сорвалась. Уголки губ дрожат. Рука-преступница какое-то время висит в воздухе.

— Дашь пройти? — спрашиваю я.

— Бревно! — кричит Аня, как лентами, оплетенная зеленой тоской. — Тебе что, все равно? Этой дуре место в психушке!

— От этого что-то изменится?

— Многое!

Аня отступает, и я попадаю на кухню. Наливать, понятно, приходится самому. Суп в маленькой кастрюльке «на одного» еще горячий. Пахнет замечательно, мясной. Супы у Ани получаются неизменно вкусными из любых ингредиентов, в последнее время только сильно недосоленные. Ну да я и солонку придвину, не распадусь. Все это надо пережить. Куда уж без временного охлаждения отношений.

Аня, скрестив руки, наблюдает, как я орудую поварешкой, как капаю мимо (это я нарочно), как сажусь за наш маленький кухонный столик. Думаю, ей хочется выкинуть мою тарелку в окно.

— Юр, — подсаживается напротив она, — ты сам-то понимаешь, что происходит?

Я ломаю хлеб.

— Что происходит, Ань?

— Я не знаю, как с тобой жить, — шепчет Аня. — После смерти Максимки ты стал как кукла, как манекен, улыбаешься и улыбаешься.

Я улыбаюсь.

— А что мне делать? Страдать? Жалеть о чем-то не сделанном, не предотвращенном? Превратиться в одного из своих пациентов? Я рационален, Ань. Я живу как живу. У меня есть работа, есть ты. И мы, кажется, договорились по возможности Макса в разговорах не трогать.

— Это ты договорился!

Я опускаю ложку.

— Дай руку.

— Зачем?

Аня вскакивает. В глазах ее стремительно вспыхивает испуг.

— Разделю боль, — говорю я.

— Это моя боль!

— Кажется, ее становится слишком много.

— Что ты понимаешь! Ты же отнимаешь у людей не только боль, но еще и память! Это взаимозависимые вещи. Боль, любовь, память. И я не хочу каждый раз бегать к фотоальбому, чтобы вспомнить, каким был наш сын. Ты помнишь его лицо?

— Помню, — вру я.

Я помню лишь челку, непослушную, ценой многих мальчишеских усилий и выкраденных у матери щипцов загибающуюся вверх. Ни глаз, ни носа, ни подбородка. Поэтому Максим, возможно, никогда и не оборачивается в моих снах.

— Ничего ты не помнишь!

— Ань.

— Жри! — кричит Аня из комнаты.

Суп горчит от такого пожелания.

С минуту я сижу, разглядывая кубики картофеля под горячей, в золотистых пятнышках жира, поверхностью, потом отодвигаю тарелку.

— Спасибо, я сыт.

Взгляд в комнату — Аня с каменным лицом уставилась в телевизор. Там что-то обсуждают, кривляясь за маленькими трибунами. Не люблю смотреть ток-шоу, картинка не дает разглядеть, у кого что болит.

— Пока.

Я прикрываю за собой дверь.

До шести вечера я принимаю людей в городской поликлинике, в кабинете терапевта. За ширмой — эмалированный тазик и раковина. Сливать воду приходится четыре раза. Молодая девчонка, проходящая интернатуру в педиатрическом отделении и напросившаяся в ассистентки, помогает с рукавами и заполнением медицинских карт. Ее зовут то ли Вера, то ли Вика.

— Юрий Алексеевич, говорят, вы один из первых, кто по эмпатической программе минздрава прошел. Это правда?

Вера-Вика уважительно хлопает большими глазами.

— Нет, — качаю головой я, — я из второй очереди.

— А-а, — слегка разочарованно тянет Вера-Вика.

Понятно, первопроходцев всегда окутывает романтический флер. Вторым достаются будни. Пусть. Я не спешу уточнять, что первая очередь очень быстро растеряла свои способности, а двое получили серьезнейшие психические расстройства.

— А вы боль просто видите? — спрашивает Вера-Вика.

— Просто вижу, — говорю я. — В цвете, в оттенках. Иногда ощущаю запах. С детьми же так же, наверное?

— Не, — вздыхает Вера-Вика, — мы больше на развитии способностей специализируемся. Знаете, на что похоже? На вязание спицами. Чтобы петелька к петельке.

Я фыркаю. Мы смеемся. Меня чуть отпускает.

Пациенты сменяют друг друга. Молодые и старые, терпеливые, беспокойные, замкнутые, говорливые, импульсивные. Разные.

Я делю боль каждого. Серое — одиночество. Синее — разлука. Сиреневое — непонимание.

А после шести перехожу в травматологию, на физическую боль. С «физикой» мне почему-то проще. Отстраняешься, будто стекло ставишь, и отсекаешь — раз, раз, раз. Разрядился в воду, пыхнул озоном и половинишь дальше, сбиваешь нарастающую волну, если анестетики не действуют. Правда, от сложных операций, с обильным кровотечением, иногда мутит.

Аня уже спит, когда я возвращаюсь.

Почти двенадцать. Тарелка с супом так и стоит на столе. Я выливаю суп обратно в кастрюльку, перекусываю бутербродами, добавляю к бутербродам огурец. Кипячу чайник. В комнате расстилаю на диване, тем более что там уже прозябает моя подушка.

В темноте Аня чуть светится красным. Боль по Максимке похожа на язычки пламени, охватившие тело.

— Ань, — шепчу я.

Жена не отвечает. Дыхание ровное. Спит.

— Прости, — шепчу я.

Левой на правую.

Я нахожу ее ладонь, касаюсь легко и чувствую, как едва заметно реагируют, сжимаются Анины пальцы.

Боль как угли. От нее горячо, угли скачут по плечам и обжигают сердце.

Максу три, он изобрел способ передвижения прямо на горшке. А это огонь. Ну-ка, дай пальчик! О-о, заревело чудо! Пап, а вы с мамой будете всегда? Ну не знаю, мы постараемся. Здорово! Не бойся ты этой собаки. Какая-какая? Кусючая? Не кусючая, а кусачая. Посмотри, какая маленькая. Гавкучая!

Тебе в школе кто-нибудь нравится, Максимка?

Ну-ка, не подворачивай брюки, как шантрапа. А сколько в небе звезд? Много. Ты можешь сосчитать, пап? Нет, этим целая наука занимается — астрономия. А почему люди умирают, как дедушка? Старые становятся. Нет, я никогда не стану старым! Не зарекайся. Опять конфетки таскаешь, ну сейчас мама этого воришку изловит!

Я отнимаю ладонь с чувством стыда. Трясу, иду в ванную. Разряд сыплет искрами, вода краснеет, словно в ней растворили краску. Может, действительно, когда слабеет боль, слабеют и воспоминания?

Я иду к дивану, заползаю под плед, мну головой подушку.

— Спасибо, — еле слышно вдруг говорит Аня.

Во сне, наяву — неясно.

Я замираю, испытывая мгновенный, льдистый укол разоблачения. Но продолжения не следует. Кроме единственного слова, Аня никак себя не выдает. Даже не шевелится.

Утром происходит наше молчаливое примирение.

Кофе. Слабосоленая яичница. Мимолетное касание затылка ладонью, вроде напутствия. Иди, Юрчик, работай.

Так проходит неделя. За ней — вторая.

Я хожу по микрорайону, обслуживая почти две тысячи квартир. Вылавливаю чужую боль, изучаю краски этажей. Здравствуйте, я участковый. Что у вас стряслось? Ай-яй! Дайте-ка ладонь. Потом принимаю в поликлинике. Один раз выезжаю с мобильной группой на крупную аварию — автобус влетел в панелевоз.

Максим падает с крыши. И это никуда не уходит.

Окно на третьем этаже ближнего Леоновского дома все так же чадит. Словно там, внутри, бушует локальный, строго ограниченный квартирой пожар.

Пожарных, что ли, вызвать? — невесело думаю я.

И прохожу мимо. Каждый раз прохожу мимо. Останавливаюсь, смотрю. Занавеска то задернута, то неряшливо сбита в центр окна. Женская фигура то торчит раскаленным гвоздем, то просвечивает из глубины помещения.

А она ведь тоже где-то работает, думается мне. Как она с этой болью, с этой ненавистью, живущими в ней постоянно, общается с коллегами? В магазинах? Со знакомыми и детьми? Как ей не страшно?

Или не общается?

А потом...

Потом, ближе к обеденному времени, я вдруг замечаю густую черноту, плывущую из своей квартиры. Беда! — пронзает меня. Беда! Аня сорвалась! Или что? Или как?

Сквозь черноту поплескивает красным.

Неужели сцепилась с Ириной Владимировной? — колотятся в голове мысли. Не выдержала, вышла во двор, когда та гуляла, наговорили друг другу про детей... Ах, как черно, как удушливо-черно там.

Или это обо мне?

Я бегу. Спешу из дальнего конца, проклиная собственноручно выстроенный маршрут посещений и больше всего боясь опоздать. Кстати попадается лужа, и я гашу в ней чужую боль, заставляя радостно скакать детей, случившихся поблизости.

— Ух ты! — кричит один. — А я видел молнию, я видел молнию!

— И мы! — кричат другие.

Во-от, можно завернуть рукав, можно выковырять ключ из кармана, можно, в конце концов, ускориться. Еще быстрее! Еще! Я влетаю в подъезд. Сердце колотится. В горле сухо. Кнопка лифта клацает под пальцем. Тым-тым-тым. Ну же, ползи с верхнего этажа!

Аня, Аня, что ж случилось-то?

У меня нет версий. Я пахну страхом. Натурально, запах дерьма. Лифт хочется отдубасить, кулаками проминая жесть и пластик. Он тащится на наш шестой задумчиво и лениво.

— Аня!

Я не вижу звонка, я стучу кулаком.

— Аня!

Ах да, у меня же есть ключи! Потерять Аню следом за Максом я не готов. Не хочу. Ключи падают, рука трясется. Я наклоняюсь к ключам, а когда выпрямляюсь, дверь уже открыта. И Аня стоит. Мрачная.

— Аня!

Я обнимаю жену, ощупывая, проверяя, где что болит. Вроде нигде, вроде все в порядке. Боль по Максу, обида на меня. Мелочи. Откуда же...

— Эта твоя пришла, — говорит Аня.

— Что?

До меня с опозданием доходит, что в квартире гостья и что это она виновница моего стремительного возвращения.

— Что ей надо? — шепчу я, скидывая туфли.

— Не знаю, она на кухне, — дышит мне в ухо Аня. — Пришла и села. Выгони ее, а то я боюсь, что у нас в холодильнике уже молоко скисло.

— Подождешь в комнате?

Аня хмыкает.

— Намечается интим? С этой тварью?

— А вдруг — сеанс?

— Скорее она воткнет тебе нож в живот.

— Но зачем-то она пришла!

— Нет уж, я буду с тобой, — решительно говорит Аня.

Мы появляемся на кухне вместе. Я чуть ли не на ощупь иду к столу. Как в аду, в дым и в чад. Мне становится тяжело дышать. Чувства Ирины Владимировны угнетают физически. Аня останавливается у тумбочки, видимо, чтобы самой иметь под рукой нож или вилку. Поединок, что ли, здесь устроит?

— Здравствуйте.

— Да, — отвечает Ирина Владимировна.

Она сидит неестественно прямо, подобрав ноги под стул. Темная юбка, серая блузка, бледное худое лицо. Несчастная женщина тридцати семи лет. Боль горит во все стороны.

— Я пришла, — говорит Ирина Владимировна и замирает. — Я пришла, чтоб вы сняли...

Она смотрит на меня. Я больше ощущаю это, чем вижу.

— Хорошо.

— Только у меня условие.

— Какое?

— Я вам... — голос у Ирины Владимировны ломается. — Не верю. Совсем. Вы... — Под столом щелкают накладные ногти. — Вам, я думаю, все равно. Вы только и делаете, что пользуете людей с их болячками. Живете чужой болью. А моя Оленька...

Я чувствую, как она усилием воли сжимает губы и берет себя в руки.

— Я хочу знать, — говорит она высоким голосом, — что вам тоже больно. Вы понимаете? Мне нужно это знать!

— Зачем?

Ирина Владимировна не обращает внимания на вопрос.

— Вы согласны или я ухожу?

Я смотрю на Аню.

— Это больно, — говорю я.

Гостья смеется, потом резко обрывает свой смех.

— Вы ничего не знаете о боли!

— Юра, — говорит Аня.

— Все в порядке, — отвечаю я. — Ирина, положите руки на стол. Правую ладонью вверх, левую приподнимите и держите ладонью вниз.

— Так?

— Да.

Аня встает у меня за спиной. Я кладу свою левую под ладонь Ирины Владимировны.

— Не спешите опускать. Делать нужно одновременно, — я вдыхаю воздух носом. — Левой на правую. По счету. Раз. Два. Три.

Боль.

Боль густа и разрушительна. Шторм и буря. Меня бьет и переворачивает. Меня кидает на скалы и уносит на дно.

Бум-м! — в осколки.

Оленька, давай ложку за маму. А теперь за бабушку. А за папу мы не будем, чтоб ему провалиться. Платье какое красивое. Хочешь такое? Ты будешь у меня принцесса. Все девочки хотят быть принцессами. А я хочу быть птичкой. Куда? Куда? Ох, ты меня напугала! Ты хочешь выпасть из окна? Мама тебя очень-очень любит.

Темно-карие детские глаза смотрят в меня.

Я вдруг понимаю, что иногда в жизни происходит то, что невозможно остановить, предотвратить, исправить.

Бог знает, почему Максим и Ольга забираются на крышу дома и прыгают вниз. Нет ответа. Не будет. Судьба. Можно долго обвинять друг друга, можно терзать себя, каждый раз во сне вываливаясь к ним, стоящим на ограждении, за мгновение до падения, только все уже случилось. Дети-чайки улетели, ушли.

Аня прыскает водой мне в лицо.

Я моргаю. Я вижу стол и стены. Ирина Владимировна, словно неживая, белая, сидит напротив. Куда-то пропали огонь и дым.

— Ирина.

Женщина смотрит на меня.

— Вы... — Она внезапно сжимается, стараясь быть меньше, склоняется к столешнице. — Я не знала. Зачем же вы прячете? Простите меня. Простите.

Я молчу. Я легче на половину себя.

Ирина встает, обнимает Аню, быстро повторяет: «Простите» и стремительно выходит в прихожую. Звонко хлопает дверь.

Мы остаемся одни. В кухне необычно светло.

— А почему ты никогда не делишься своей болью со мной? — спрашивает Аня.

— Боюсь, что так ты узнаешь все мои гнусные секреты, — отвечаю я.

Аня смеется и плачет.

— Пожалуйста, дай руку.

— Конечно, — говорю я.

И протягиваю ладонь.



Выбрать рассказ для чтения

51000 бесплатных электронных книг