Елена Щетинина

Вдоль села Кукуева


30 июня 1882 года, 1 час 14 минут ночи

Московско-Курская железная дорога,

неподалеку от станции Крестцы


— По реке плывет кирпич... — хриплым голосом затянул мужик с пегой клочковатой бородой.

— Фдой сейа Кукуефа! — подхватил парнишка лет семнадцати. Заячья губа превращала его речь в кашу, поэтому Николка скорее понял, чем расслышал эту строчку.

— Ну и пусть себе плывет! — продолжил мужик.

— Железяка ху... — Остатки фразы потонули в грубом хохоте, от которого, казалось, вагон содрогнулся и подскочил на рельсах.

Николка потряс головой — левое ухо, которое он месяц назад застудил на водах, снова заложило, словно туго забило нащипанной корпией. Он вздохнул, закрыл блокнот, в котором уже часа полтора записывал частушки, шутки, байки и крепкие словечки, — и медленно встал, стараясь не сбить плечами наваленные горой узелки и корзинки: со своим ростом он чувствовал себя в этом набитом людьми и скарбом вагоне как в коробке. Ведь и Николкой-то прозвал его дядюшка Иван Сергеевич в шутку, обнаружив, что ниже племянника на целую голову.


— Ну Николка так Николка — вымахал, — одобрительно прогудел тогда, год назад, Иван Сергеевич в бороду, пытаясь подражать крестьянскому выговору. Вышло неплохо — хотя из крестьян дядюшка если и общался с кем, так с охотниками да псарями. — «Достань воробушка» еще не просят?

— У нас в университете серьезные люди, дядюшка. — Николай одернул новенькую студенческую форму, пытаясь поймать натертыми до блеска пуговицами свет и пустить солнечного зайчика. — Такие шутки не по статусу.

Николай чувствовал себя неловко: дядюшку он почти не помнил. Да, батюшка рассказывал, что, мол, Иван Сергеевич качал маленького Николашу на коленях — но когда это было-то!

Потом они поболтали о чем-то совершенно несущественном — о погоде, о Париже, о дамах (и, прежде всего, о m-me Viardot) — и расстались, обнявшись по-родственному и пригласив друг друга в гости.

Впрочем, понимая, что вряд ли воспользуются этим приглашением.


Николка тряхнул головой. В ухе что-то оглушительно чмокнуло — и оно снова стало слышать.

— Ох, свят-свят, — бормотала какая-то старуха. — Не к добру мы в эту железную коробку сели, не к добру.

— Да ты что, бабка, — оскалился пегий мужик. — Чай боисся?

— А вот боюсь, — с вызовом ответствовала старуха и перекрестилась. — Боюсь! Потому что богопротивно это! Где видано, чтобы люди в железных коробках, запряженных змием огненным, ехали? Пламя-то адское, ась? Ась?

— Дура ты, бабка, — лениво ответил мужик. — У меня кум сказывал — это анжинеры придумали! Пламя обычное, от угольев идет.

— Нееет! — Старуха встала со своего места и нависла над мужиком, грозя ему скрюченным желтым пальцем. — Нееет! Сам глянь — суета, беготня, шум! Содомская суета! Бесовская!

— Да буде тебе, бабка. — Мужик попытался уклониться от грозящего перста, который так и норовил уткнуться ему в глаз. — Люд рабочий возится, балагурит — всяко шум будет.

— Нееет! — старуха заблеяла и затрясла головой. — Нееет! За грехи наши, за грехи эндакую штуку придумали! И несется она прямо в адское пекло! А ты сам послушай, сам! Слышь? А? Слышь?

— Что? — нехотя спросил мужик.

— Стон! — визгливо выкрикнула старуха. — Пропащие души в адском пекле стонут!


Николка не выдержал и захохотал. И замолчал, только когда понял, что в вагоне повисла мертвая, свинцовая тишина. Он поперхнулся смехом: тот встал у него в горле колючим холодным комом.

Все, кто был в вагоне — мужики, бабы, даже дети, несмышленые младенцы с мутным взглядом — уставились на него. Воздух сгустился еще сильнее, став похожим на бланманже — но бланманже с привкусом миндаля, бланманже, которое подают на поминальных обедах.

Николка нервно улыбнулся, стиснув в руках блокнот.

— Не души стонут, — сказал он, пытаясь казаться уверенным. Какого черта он потащился сюда, в этот мужицкий вагон, с одним лишь блокнотиком? Хоть бы ножик для разрезания бумаги взял!

Мужики, бабы, младенцы молчали.

— Не души стонут. — Он хотел сказать твердо и четко, но голос внезапно осип и выдал петуха. — Не души. Это котел свистит. Пар. Просто пар. Как в бане.

— Не бреши! — взвизгнула старуха. — В бане пар чистый! Он грехи выгоняет, душу очищает! А тут не пар, не пар, не пар! Змия огненного дыхание! Мы все у него в кишках сидим!

Николка растерянно обернулся, ища глазами хоть какую-то поддержку. Ладно старуха — ей простительно, она слишком дремуча и не в состоянии воспринимать ничего нового, но тот пегий мужик, который пытался ответствовать ей, — где он? И где паренек с заячьей губой — они же были тут, сидели рядом на лавке, поставив ноги на тюки? Тюки лежали на месте — но там, где сидели мужик с парнем, лишь валялись какие-то узлы.

— Ну это же глупо, — робко улыбнулся он разом всем. Улыбка вышла какая-то перекошенная. — Это просто поезд.

— А хтой-то придумал энтот поезд? — вкрадчиво спросила старуха.

— Англичане, — опрометчиво ответил Николка.

— Ага! — заверещала старуха. — Бусурмане русские души погубить хотят! Они черными людьми промеж нас ходют, плевелы сеют. Кто плевелу подолом одежды зацепит, али вдохнет случаем, али проглотит невзначай — тот в тоске смертной изойдется! Вот что энтот черный дым, что змий окаянный выдыхает, делает — плевелы в себе несет!

Старушечий голос — высокий, дребезжащий, надтреснутый, забился в его голове, как назойливая осенняя злая муха о стекло. Метался, истошно подвывая, рассыпаясь хриплыми вздохами, кряхтел и подвизгивал.

Николка скрипнул зубами.


Угораздило же его родить эдакую придумку — сделать дядюшке к именинам подарок: записать мужицкие байки, песенки и словечки да преподнести блокнотик как сборник идеек для следующего романа. Придумка казалась хороша. И весьма легка в исполнении. Всего-то — во время возвращения домой, в Поганцево, перейти в мужицкий вагон да послушать там тихонько.

Разумеется, на деле все оказалось не так-то просто. Для того чтобы показаться своим в мужицком вагоне, Николке пришлось прикинуться вусмерть пьяным: икать, рыгать, бормотать что-то неразборчивое и даже припустить слюну себе на куртку. Николка бродил среди пассажиров — и никак не мог понять: почему здесь только крестьяне и солдаты? Да, он презрительно называл третий класс мужицким вагоном, но здесь должны были быть и фабричные, и священники, и даже бедная интеллигенция. Почему только мужики и солдатня? И редкие бабы с младенцами. И эта безумная старуха. Хотя где она?


Николка вдруг только что отчетливо понял, что голос старухи все еще дрожит и мечется в прокуренном тяжелом воздухе — но ее самой уже нет. Он дернулся и оглянулся, лихорадочно обшаривая глазами лица — белые, словно вылепленные из сырого теста, темные, как старое дерево, красные, будто парное мясо. Мужики, бабы, младенцы. Бороды, косы, космы, редкие усишки. Старухи не было. Нигде. Она словно исчезла, испарилась, втянулась в спертый воздух, как сизый табачный дым.

Николка едва удержался от того, чтобы не броситься заглядывать под тюки, ворошить узлы, просить подвинуться, показать — нет ли старухи за спиной. Его бы не поняли, обсмеяли, ему бы дали в зубы. Людей было много, слишком много — кажется, даже больше, чем мог вместить вагон. Куда смотрел кондуктор, когда проверял билеты?

Под подошвой что-то хрустнуло — громко, отчетливо, не как шелуха. Николка отдернул ногу — птичий череп. Маленький, с детский кулачок, он раскололся надвое, как орешек, но вместо вкусного ядрышка в нем зияла пыльная пустота.

Николка поднял голову. Никто уже не обращал на него внимания — курили, жевали, болтали, сплевывая на пол густую, темную, тягучую слюну. Ему показалось, или здесь уже не было ни одного из тех лиц, что он видел минуту назад?


30 июня 1882 года, 2 часа 32 минуты ночи

Сад «Эрмитаж» на Божедомке, Москва


Ужинать сели, когда едва-едва начало светать. Из садового кабинета антрепренера Лентовского открывался чудный вид на березовую рощу. Небо светлело, становясь оттенка табачного дыма — мягко-серого, с молочной акварельной белизной.

На столе нежно розовели тонкие до прозрачности ломтики провесного окорока — Гиляровский подцеплял их вилкой сразу с полдюжины и ловко накручивал на зубцы, — манил янтарным, каким-то глубинным светом балык, подрагивал от громких разговоров упругий, блестящий галантин — ужин был скромным, но разнообразным, под стать напиткам.

Отдельно, на самом краю стола, на тарелке белого фарфора одиноко тосковала ржавая сельдь. Ее принес храпящий сейчас на диване трагик Любский — даже и не помня в пьяном угаре, откуда и зачем она оказалась у него в руках, в промасленной рваной газете. Хозяин ужина, при общей молчаливой поддержке, брезгливо сдвинул сельдь подальше — чтобы не смущала и не портила аппетит.

Гиляровский уже и забыл про приношение трагика — но сейчас его взгляд наткнулся на эту тарелку. Сельдь лежала на правом боку, кося мутным полувытекшим глазом. Разводы ржави на ней были похожи на недосмытую запекшуюся кровь.

Отчего-то захотелось пить — но не холодной смирновки со льдом, не терпкого, вяжущего язык шампанского, не густого, тягучего лиссабонского московской фабрикации, — а воды. Обычной воды. Колодезной, холодной до ломоты в зубах — и чистой. Гиляровский пошарил взглядом по столу — воды не было. Только белый сухарный квас стоял в огромной пузатой бутыли — но при мысли о нем в горле отчего-то запершило, словно драли сухие крошки, будто забивался песок.

Он протянул руку, схватил закупоренную бутылку вина, впился зубами в пробку, резко мотнув головой, выдернул — заметивший это управляющий Московско-Курской железной дорогой Шестаков лишь тихонько восхищенно охнул — и жадно, скорее вливая вино в горло, чем выпивая его, выхлебал добрую половину бутылки. Вкуса даже не почувствовал — словно воздух глотал — и только по розовой этикетке понял, что это был портвейн от Депре.

Снова бросил взгляд на селедку. Та смотрела на него — как ему показалось — неодобрительно. Ей что-то не нравилось: то ли что она здесь, то ли — что он.

— Что? — шепотом спросил Гиляровский селедку. — Чего зенки лупишь?

По его рассуждению, разговаривать с рыбой надобно было как с извозчиками — грубо и уверенно.

Сельдь разинула рот — на мгновение Гиляровскому почудилось, что он увидел мелкие и острые, как швейные иглы, зубы, — и оттуда полилась грязь. Жидкая, слизистая, с бугристыми комками, она выплеснулась на белоснежную кружевную скатерть и начала расползаться вязкой, липкой лужей.

— Эй! — Гиляровский оттолкнул стол и вскочил, ища взглядом буфетчика. — Эй! Тут...

Грязь исчезла. Сельдь лежала на тарелке недвижима и тихо тухла.

Гиляровский нервно обтер лицо салфеткой — такого с ним не было, даже когда он пил с извозчиками водку на скорость в трактире в Столешниковом. Он осторожно ткнул в сельдь указательным пальцем. Чешуя промялась, выступила слизь, из-под жабр вышел тяжелый дух. Гиляровский аккуратно, как покойника, прикрыл сельдь салфеткой, сел обратно и стал прислушиваться к разговорам.

— Отравили Михал Дмитрича-то, отравили как пить дать.

— Ну так сам-то яд и принял же! Вы что, не слышали, что ли? Поговаривают, что с нигилистами связан был — и разоблачили его. А для генерала лучше смерть, чем бесчестье.

— Ерунда все это, — лениво проговорил Шестаков. — Какие нигилисты, право слово. Что Скобелеву было до них? Где они — и где он, Ак-паша, равный Суворову? Бисмарк, скажу я вам, Бисмарк тут причастен.

— Довольно сплетен! — Мышиный шорох перешептываний разорвал зычный бас Лентовского. От удара кулаком стол содрогнулся, из стаканов плеснулись водка, мадера, венгерское. — Вранье! Все вранье! Белый генерал был просто пьян — и кончил разрывом сердца. Он жил славно — так давайте почтим его память! Шампанского!

Шампанское запузырилось в бокалах, заскрипели отодвигаемые стулья. Встали, выпили, помолчали.

Сельдь под салфеткой шевелилась. С края тарелки сыпался мелкий серый песок.


30 июня 1882 года, 2 часа 35 минут ночи

Московско-Курская железная дорога,

320 верст от Москвы


Поезд мчался сквозь ливень и ветер, грохоча и покачиваясь. Николка стоял в коридоре второго класса, высунув голову в окно и подставив лицо холодным и колючим струям дождя. Его мутило. В ушах до сих пор стоял старушечий визг. Идти к тетушке, которая, наверное, уже дремала, закутавшись в шаль, ему не хотелось. До рассвета еще три часа — может быть, он проведет их здесь, представляя, как преподнесет дядюшке Ивану Сергеевичу заветный блокнот.

Зазевавшись и задумавшись, он высунулся чересчур сильно — вода попала в нос и рот, он поперхнулся и, откашливаясь, занырнул обратно, в тепло и тишину сонного вагона. Снаружи, за тонкой деревянной стенкой, бушевала стихия, вырывая с корнем слабые кусты, ломая тонкие деревца, вбивая в норки, как кувалдой, мышей, кротов и сусликов. А здесь было тихо и покойно, и даже время застыло — как масло в погребе.

«Дядюшка сказал бы лучше, — отчего-то подумалось ему. — Дядюшка бы подобрал правильные слова».

Он вздохнул и нащупал в кармане блокнотик. Глупая идея. Удалось исписать лишь с десяток страниц — и то лишь какими-то похабными шуточками про живых мертвецов, у которых отпало естество, присказками о земле-матушке да частушкой про Кукуево. Что из этого пригодится дядюшке? К тому же Иван Сергеевич болен, живет то в Париже, то в каком-то имении подле — зачем ему эти крестьянские забавы?

Колеса стучали на стыках, ливень бился в стекло, швырял в стены вагона горсти мелких камней. Николке казалось, что это тикают часы — десятки разнообразных механизмов, будто собранных в одной лавке. Кто-то в дальнем конце вагона храпел, выводя сложную трель, которая заканчивалась испуганным бульканьем, — и это тоже было словно часы. Что отсчитывают они? Чье время? И, самое главное, — когда оно закончится?


30 июня 1882 года, 2 часа 43 минуты ночи

Московско-Курская железная дорога,

станция Чернь


Кондуктор почтового поезда № 4, следовавшего из Курска в Москву, был встревожен. Он ворвался к станционному смотрителю без стука или даже простого приветствия — взъерошенный, взмыленный, мокрый как утопленная мышь.

— Телеграф! — выпалил он с порога. — Телеграф, срочно!

Сонный смотритель устало взглянул на него.

— Не работает, — процедил. — С вечера уже как. Не видишь, что ль, какое светопреставление на улице? Утром чинить будем.

Кондуктор растерянно опустился на стоявший у дверей колченогий, засиженный мухами табурет.

— Но... как это... — пробормотал он. — Надо же предупредить. Второй поезд, что из Москвы идет... его же предупредить надо...

Смотритель подумал немного, потом встал, подошел к маленькому шкафчику, достал оттуда бутыль с чем-то прозрачным, откупорил — по комнатушке разнесся острый запах спирта, — посмотрел стакан на свет, дунул в него — и наполнил до краев.

— Что случилось-то? — спросил и протянул стакан кондуктору. Тот вяло взял и выпил до дна.

— На двести девяносто шестой версте... на насыпи... — Кондуктор морщился: медицинский спирт встал в горле едким комом. — Там что-то неблагополучно...

Смотритель развел руками в ответ:

— Ну я ничего не могу поделать. Только если высунуться в окно и орать. Все уладится — не волнуйся.

Он взял у кондуктора стакан, плеснул еще спирту — но собеседник лишь молча покачал головой и, с трудом передвигая внезапно ослабевшие ноги, вышел.

Еще несколько минут — пока поезд не позвал его требовательным, нетерпеливым гудком, — он стоял на пороге, прислонившись к дверному косяку, и тупо смотрел в заливаемую ливнем ночь.

Перед его глазами застыли картины того, что он увидел четверть часа назад.

Черные тени, поднимающиеся из мокрой топи. Руки, бьющие по стеклу, оставляющие следы грязных распяленных пятерней. Белые — невыразимо-белые, как сваренное вкрутую яйцо, — глаза, которые смотрят из вязкой глинистой жижи. Насыпь ходит ходуном, поднимается и опускается — словно кто-то ворочается под ней, ворочается в томительном и злом ожидании. Люди — странные, незнакомые — он не проверял, не проверял у них билетов! — которые вдруг внезапно наполнили, наводнили вагон: какие-то мужики, солдаты, бабы с младенцами. Он хватает их за рукава, требует показать билет — но в ту же секунду оказывается, что он цепляется за тюк, за чей-то узел со скарбом, а того человека, которого он пытается остановить, нет и в помине. И что-то словно ползет по крыше вагона, постукивает, похлопывает — он слышит, слышит, слышит это сквозь шум ливня, сквозь токот колес, сквозь скрип осей. И он подходит к окну, и упирается горячим лбом в холодное стекло — и видит, как шевелится мокрая земля, как раззевается ямами и оврагами — и как поднимается, чавкая этими ямами и оврагами, словно жадной, ненасытной пастью.

Даже когда он закрывал глаза — он продолжал видеть это.

Все то, что он смог описать лишь словами «что-то неблагополучно».


30 июня 1882 года, 2 часа 54 минуты ночи

Московско-Курская железная дорога,

300 верст от Москвы


Николка оторвал взгляд от окна и оглянулся, когда его ноздрей коснулся странный в своей холодности запах — не влаги, не свежести, скорее даже тления, но холодный, неизъяснимо холодный, настолько, что, казалось, от него даже онемел кончик носа.

Оглянулся — и вздрогнул: сразу за ним, так близко, что ему пришлось отшатнуться, стояли давешние знакомые: мужик с пегой бородой, парень с заячьей губой и бабка-кликуша. Стояли и пахли холодным.

— Что вы здесь делаете? — спросил он и тут же мысленно укорил себя: что ему за дело, он же не кондуктор. Пусть тот решает, почему мужики оказались в вагоне второго класса.

Пегий мужик исподлобья посмотрел на него, запустил пятерню в бороду и размашисто почесал ее. На ковер посыпались песок и пыль. Парень с заячьей губой наклонил голову — точь-в-точь как птица — и цвыкнул зубом. Старуха непривычно молчала.

— Прошу прощения, — пробормотал Николка. Зачем? Что ему с того, обидел он их или нет? — Я просто не ожидал увидеть вас здесь. Я думал, что ваши места там... в том вагоне. А тут... — Он осекся и отвернулся, уставившись в окно. Пусть идут мимо.

За окном проносились черные силуэты рощ, холмов, деревень. Ночное небо разрывалось всполохами молний — и на мгновение Николка видел залитые водой овраги, мокрые кусты, гнилые, брошенные давным-давно телеги. Тоска, тягучая, липкая, сжимала ему грудь от этого зрелища — и ему хотелось высунуться в окно и завыть на грозу, как усталый цепной пес.

— Так и тут, батюшка, так и тут... — прогудели за его спиной.

Николка обернулся. Пегий мужик продолжал чесать бороду. На полу высилась горка сухого сероватого песка, похожего на пепел от сгоревшей ткани.

— Вы, это... — начал Николка, собираясь сказать что-то вроде «не надо пачкать тут, удалитесь, пожалуйста, в свой вагон», но, столкнувшись взглядом с парнем с заячьей губой, резко замолчал. Почему он раньше не замечал, что глаза у того — белые, невыразимо-белые, как сваренное вкрутую яйцо? И почему тот смотрит этими белыми глазами так, будто видит?

— Так и тут наше место, — спокойно сказал пегий мужик. — Тут везде наши места. Это ты, батюшка, случайный-залетный. Так что не обессудь.

— Ну и псть сбе пфыет, — мелко захихикал парень. Николка криво улыбнулся, стараясь казаться вежливым. Парень осклабился, продолжая хихикать. Это был странный смех — не рожденный в горле, на связках, как у всех, а где-то в глубине, в утробе, глухо грохоча и постукивая. «Как поезд на рельсах», — мелькнуло в голове у Николки.

— Железяка, — помолчав, сказал пегий мужик. Сказал веско и четко. Одно слово — без похабного продолжения. Лишь одно слово — как решение. Как приговор.

Парень продолжал хихикать, растягивая губы, как кожу старого, иссохшего сапога.

— Покойнички, — вдруг сказала старуха, глядя куда-то за плечо Николке.

Он обернулся.

Поезд поворачивал на крутом изгибе — и был виден почти весь десяток вагонов: синие, желтые, зеленые, но все в ночи одинаково-серые. Бледные.

Они ползли по поезду. Сотни — если не тысячи — людей, призрачных, мутно колеблющихся во всполохах молний фигур, раскорячившись, вывернув суставы, разбросав руки и ноги, — ползли по поезду, цепляясь за заклепки и швы, ползли, как диковинные уродливые пауки.

— Покойнички, — с какой-то материнской любовью произнесла бабка. — Родненькие. Сколько их здесь полегло, пока дорогу эту окаянную строили... Пора им, пора... Покушать, родненьким... За себя покушать, за жинок своих, от болезней и голода слегших, за дитяток, некрещеными померших... Аж душами неприкаянными вернулись, чтобы плату свою взять.

Николка смотрел в ночь — она притягивала его взгляд, словно густая, липкая черная лужа. Призраки — мужики, солдаты, бабы с младенцами — вылезали из окон поезда: те самые лишние пассажиры, те самые безбилетники, которых не мог бы остановить ни один кондуктор. Они карабкались по стенам, заползали на крышу — и лезли, лезли, лезли, все дальше и дальше, повинуясь какой-то единой цели. Когда кто-то из них проползал мимо окна, в которое смотрел онемевший от ужаса Николка, — можно было разглядеть холодную, пустую ухмылку: оскал без губ и десен.

А еще они стояли. Стояли вдоль железнодорожных путей, выкатив белые, невыразимо-белые, как белок сваренного вкрутую яйца, глаза. Стояли и смотрели. И ливень шел сквозь них.


— Шейешяка! — раздался за его спиной выкрик.

Николка обернулся. Парень хохотал, уставившись прямо на него, — а его губы все тянулись и тянулись, их краешки уже достигли ушей — точно небрежный смазанный грим у циркового клоуна. А потом они лопнули — разошлись по заячьему шраму, как по заранее подготовленному шву. Кожа ползла все дальше и дальше, распарываясь, словно старое ветхое рубище. Вот съехал на левую сторону нос, вот располовинился лоб, обнажив белесую, в желтоватых прожилках жира, кость... И тут лопнул череп, развалился надвое — как спелый арбуз, со всего размаху упавший на мостовую с подводы. Только вместо алого, мягкого, нежного в воздух поднялась горькая, едкая серая пыль.

— Железяка, — неожиданно четко прошлепала рваными губами развалившаяся напополам голова.

И тут Николка закричал.

И как бы в ответ на его крик — а может быть, вторя ему, — раздался оглушительный, истошный, разрывающий мир на части свисток.


30 июня 1882 года, 5 часов 15 минут утра

Сад «Эрмитаж» на Божедомке, Москва


Солнце чуть золотило верхушки деревьев — точь-в-точь как подрумяниваются яблоки в русской печи. Чивикали пташки, переговаривались склочные сороки, выводил замудренную трель заспанный соловей.

Проснулся Любский, почавкал пересохшим ртом, тупо посмотрел на лафитный стакан, из которого Лентовский угощался своим бенедиктином.

— Миша, может, холодной водочки? — робко предложил. — Да и селяночка по-московски сейчас бы была как раз к столу.

— Можно, — пожал плечами Лентовский. — Эй, Серега!

Подскочил буфетчик — проворный, кудрявый, румяный, весь какой-то оперный, изогнулся в полушутливом — артисты ж! — подобострастии:

— Чего изволите-с?

— Так... — Лентовский похрустел длинными тонкими пальцами. — Сооруди-ка нам селяночку похмельную. Да на сковороде из живой стерлядки. А то видишь — шампанское уже в горло не лезет.


Буфетчик согнулся еще ниже — словно заглядывал под стол: не упал ли туда какой гость?

— Можно, Михаил Валентинович, а пока поднести водочки со льда?

Лентовский задумчиво почесал бороду.

— Добро, — пробасил. — А еще тогда и трезвиловку нам. Что там есть?

— Икорка ачуевская, свежайшая. С сардинкой, лучком и лимончиком. Пять минут — и как рукой снимет.

— Добро, — согласился Любский, с трудом ворочая опухшим языком.

Буфетчик резво ушуршал, что-то негромко насвистывая под нос. Вернулся он уже молча, легко и красиво балансируя сразу тремя подносами, уставленными блюдами разных размеров и форм.

— Вот-с, — элегантно разметал их по столу, поклонился и, не дожидаясь ответа, снова исчез.

Ноздрей Гиляровского коснулся терпкий землистый запах. «Как будто яма, — подумалось ему. — Яма, раскопанная в дождь». Эта яма встала перед его глазами, словно он заглянул в нее. Он видел ее, чуял, осязал. Жирные, плотные комья земли — сожмешь их — и они источают сок через пальцы.

— Икорки не желаете? — грохнул над ухом бас Лентовского.

Гиляровский вздрогнул, тряхнул головой.

Лентовский протягивал ему серебряное блюдо. На нем, источая землистый аромат, плотной глыбой стояла паюсная, ачуевская-кучугур.

— Не желаете? — повторил Лентовский, подсовывая блюдо Гиляровскому под нос. — Свежайшая. Еще трепещет, кажется.

Земля. Жирная земля источает сок сквозь пальцы. Трепещет, шевелится, пульсирует червячьими, людскими телами.

— Н-нет, благодарствую. — Он оттолкнул тарелку пятерней, словно закрывал глаза покойнику.


Грохнула дверь где-то в глубине дома, послышались спешные шаги, переходящие на бег. Старший официант, взъерошенный, с засученными рукавами, ворвался в комнату и — не сказав ни слова хозяину — метнулся к Шестакову.

— Константин Иванович! Там курьер с вокзала вас спрашивает! — официант наклонился к уху Шестакова и, даже не понизив голос, простонал: — Несчастье на дороге!

Шестаков поперхнулся, бледнея и трезвея на глазах.

— Что? Сюда, зови сюда! Хотя нет. — Он обвел растерянным взглядом собравшихся, прочел в их лицах праздное любопытство. — Нет-нет... Я сам... Я сам выйду.

— Что скажете, господа, — небрежно спросил Любский, когда за Шестаковым захлопнулась дверь. — Катастрофа? Али задавило кого? Как у графа Толстого — рыбкой на рельсы?

«Несчастье на дороге, несчастье...» — звенело в ушах у Гиляровского. Сельдь разевала рот, лилась болотная жижа, на зубах скрипел песок, в голове стучали, падая — но не звонко, как на крышку гроба, а глухо, словно на живую плоть, — комья земли.

Вернулся Шестаков — бледный, дрожащий, весь какой-то мертвый.

— Извините, ухожу. — Руки тряслись так, что не с первого раза смог уцепить шапку. — Н-несчастье... — Зубы у Шестакова стучали, язык еле ворочался. — П-под Орлом... Несчастье. П-почтовый поезд... п-под землю... — Он всхлипнул, покачнувшись. — Под землю ушел!

Пальцы Гиляровского сами сорвали с вешалки пальто и шапку, цопнули из ящика, стоявшего у двери, бутылку вина — и он опрометью бросился на вокзал: успеть, всенепременно успеть первому!


30 июня 1882 года, 6 часов 20 минут утра

Московско-Курская железная дорога,

296 верст от Москвы, рядом с деревней Кукуевка

10 саженей вниз


Мысли Николки ворочались медленно и тяжко. Здесь, в этой плотной, душной темноте, закованный в глиняную смирительную рубашку, глотая жалкие крохи воздуха, единственное, что он мог делать, — это думать. Вспоминать. Понимать.

В тот момент, когда оглушительный свисток разорвал мир вокруг него, как мятый лист бумаги, жуткая троица, источавшая холод, вдруг мигнула — словно лампа, в которой заканчивается масло, — и исчезла. Только серый песок из бороды пегого мужика взметнулся в воздух и осыпал Николку мелким, заскрипевшим на зубах крошевом.

А потом все закрутилось, завертелось, лопнуло, треснуло, раздробилось — и он полетел через черную ночь и белую воду, вниз — в бурлящую и клокочущую жижу, которая схватила его, сжала, стиснула и стала его могилой. Его — по недосмотру еще живого.

Поначалу он слышал других. Оказавшихся здесь, в этой же общей могиле. Стонущих, плачущих, кричащих, проклинающих, молящихся. Их голоса метались в тесноте и темноте. Они бормотали какие-то имена, просили передать что-то родным, вспоминали свои хорошие и дурные поступки — и жить, жить, жить, они безумно хотели жить!

А потом кто-то простонал:

— Поднажмем.

И все поднажали. С хрустом костей, с бульканьем легких, с хлюпаньем плоти — поднажали.

И приподняли землю.


30 июня 1882 года, 7 часов 30 минут утра

Московско-Курская железная дорога,

296 верст от Москвы, рядом с деревней Кукуевка


— Свят-свят-свят, — перекрестился мужик, когда под колесами его телеги зашевелилась земля. Зашевелилась, приподнялась и опустилась. Потом приподнялась — и опустилась снова.

— Свят-свят-свят, — пробормотал он и спрыгнул с телеги.

Земля шевелилась, словно дышала.

— Свят-свят-свят, — затараторил он, подпрыгивая и утаптывая колыхающуюся землю. — Убирайтесь, черти окаянные, обратно в пекло! Прочь-прочь-прочь! Убирайтесь, не надо добрых православных смущать! Прочь! Прочь! Прочь!

С каждым «прочь» он прыгал что есть мочи и дергал лошадь, чтобы та тоже ударила копытами и успокоила тех, кто пытался прорваться из-под земли наверх. Лошадь шумно вздыхала и тяжело опускала ноги.

— Свят-свят-свят, — удовлетворенно сказал мужик, когда земля наконец утихла и успокоилась. — Вот так вот. Неча к нам лезть. Так и сидите, где сидите.

Он залез обратно в телегу и тронул поводья, понукая лошадь. Кобыла замотала головой, всхрапнула и покорно пошла вперед.

Когда же ее возница заорал от ужаса — она даже не вздрогнула.

Потому что тупо и оцепенело уставилась на месиво земли и металла, которое открылось перед ними. Полотно железной дороги — той самой, по которой носились, пыхтя и стуча, пугая ее, поезда, — было разорвано огромным глубоким оврагом. С обоих его краев свисали разбитые, покореженные вагоны, дно было усыпано обломками, залито тиной, завалено камнями и глиной — и эта пропасть уходила вниз, вглубь земли, аккурат лошади под ноги, уходила туда, откуда они пришли, где они только что топтались.


30 июня 1882 года, 21 час 15 минут вечера

Московско-Курская железная дорога,

296 верст от Москвы, рядом с деревней Кукуевка


Было душно, мутно и муторно. От земли поднимался густой липкий смрад — где-то там, под застывшей коркой тиной, гнили — и некоторые из них заживо! — десятки людей, пассажиров несчастного поезда.

Гиляровского мутило. Он едва стоял на ногах, то и дело взмахивая рукой, чтобы удержаться за кого-нибудь из проходящих — но шлепки его огромной тяжелой ладони, заставляли людей от неожиданности приседать на корточки. Львов-Кочетов из «Московских ведомостей» вообще ушел в глину по колено, и его пришлось натурально вытягивать оттуда за пояс — как во французской борьбе.

Это место — место гибели, смерти, мук и страданий — было похоже на какое-то поле для гуляний. Здесь кишели корреспонденты: «Новое время», «Новости», «Ведомости» — все газеты ближайших городов выпихнули в этот забытый уголок своих людей. Землекопы и рабочие, как трудолюбивые муравьи, копали, таскали, вытягивали, уносили. Инженер-генералы, судебные следователи и прокурор палаты ходили кругами, прикрывая нос белоснежными — но быстро становившимися маслянистыми — платками, и говорили, шептали, скрипели зубами, качали головами. Чуть дальше плотным кольцом стояла охрана, изморенная духотой и вонью. Ну а сразу за ней — чуть ли не упираясь носами в их мундиры — толпились зеваки. Ели, пили, лузгали, сплевывали под ноги. Переговаривались, ахали, ужасались, смеялись. Кто-то не поленился, принес с собой одеяло и расстелил на траве, устроив тут же небольшой пикник с пирожками и фруктовой водой. Женщины — местные помещицы, барыни и барышни — прибыли разодетыми, напоминая блестящих пестрых мух, пирующих на трупе.

— Тащат, тащат... — то и дело громко шептали в толпе.

И тут же она напирала, заставляя охрану вздрогнуть и плотнее сомкнуть ряды, — жадная до зрелища, охочая до мертвецов.

Но это оказывалась очередная шпала или кусок дивана из первого класса — и толпа, разочарованно вздохнув, снова замирала в ожидании.

Десять вагонов — десять! — лежали на дне пещеры, образовавшейся после того, как сильнейший ливень вымыл чугунную трубу, через которую шла насыпь. Как, каким образом это случилось? Что разбило ее, что разорвало швы? Почему поезд не остановился? Трясущийся от ужаса машинист говорил, что он сделал все, что надо, что он понял, заметил — но почему-то не смог, не смог, не смог остановить! Что поезд несся вперед, а потом что-то случилось. «Да ясно что, — криво усмехаясь, пробормотал судебный следователь. — Контрпар идиот дал. Поезд и разорвало» — и паровоз оторвался. Оторвался и первый вагон, и пара вагонов в хвосте — оторвались и повисли над пропастью, полной бурлящей жижи, умирающих людей и громоздящихся осколков. Все остальное — десять вагонов, десять! — залило, засыпало, перемешало, смяло...

Обо всем об этом нужно было всенепременно написать в газету.

— Как называется эта деревня? — дрожащим голосом спросил Гиляровский у какого-то мужика. Тот поднял голову, почесал пегую, перепачканную в земле бороду.

— Кукуевка, милсдарь, — хрипло сказал он и почему-то осклабился. — Кукуевка.


1 июля 1882 года, 3 часа 5 минут ночи

Московско-Курская железная дорога,

296 верст от Москвы, рядом с деревней Кукуевка

10 саженей вниз


Они замолчали. Замолчали все, кого он слышал. Постепенно, один за одним, утихли все их голоса, исчезая, как листья осенью с дерева. Последней исчезла монахиня, матушка Марья, напоследок благословив всех, кто мог еще ее услышать. То есть его.

Он остался в тишине, темноте — но не пустоте.

Призраки.

Они были тут. Мертвые давным-давно, они ходили, ползали, пробирались среди тех, кто умер только что. Переговаривались, хихикали, отпускали шуточки, рассказывали похабные анекдоты. На него упала невидимая шелуха от семечек, к щеке прилип чей-то плевок.

— Касатик, — проскрипел старушечий голос — и земля, черная, тяжелая, удушающая земля надвинулась на него.

И он тоже умер.


15 июля 1882 года, 3 часа пополудни

Московско-Курская железная дорога,

296 верст от Москвы, рядом с деревней Кукуевка


Сначала — целую неделю! — им казалось, что мертвецов нет. Что те куда-то исчезли, оставив после себя лишь тяжелый липкий дух. Потому что поднимались лишь обломки вагонов, куски диванов, треснутые двери, узлы и тюки со скарбом — но людей не было. Рабочие — грязные, изможденные, с лопатами и тачками в ободранных, гноящихся руках, поговаривали, что слышали чей-то шепот там, под землей. Что кто-то переговаривался, смеялся, шутил, что-то даже распевал! «Вода, — отвечали инженеры. — Просто вода. Еще бурлит. Размывает глину, пробивает камни. Ищет себе дорогу без трубы».

Первый труп подняли седьмого июля. Не человек — кусок изуродованного мяса. Артельщик Андреев — установил следователь. Потом были сын священника Сретенский, монахиня Марья Ягинина, мценская мещанка Ирина Полунина...

Восьмого июля поставили электрическое освещение. На фонари слетелись мотыльки. Они как ангелочки порхали между жирными, черными и волосатыми, блестящими и зелеными мухами, которых приманил трупный смрад.

— Души это, души невинно погибших, — шептались рабочие. — Ждут, когда погребут по христианским законам, тогда-то на небо и отправятся.

Привезли свинцовые гробы. Прокурор Московской судебной палаты Сергей Сергеевич Гончаров, ведший следствие самолично, не уходя с места катастрофы ни днем ни ночью, после очередного опознания дышал на свой неизменный монокль и давал отмашку — грузите. Трупный смрад масляно истекал даже из-под закрытых крышек.

Гиляровский ночевал здесь же, на обломках, закутавшись в какую-то дерюгу, пропахнув мертвецкой вонью, обгорев на солнце, небритый и нечесаный — больше похожий на запаршивевшего бродягу, чем на корреспондента «Московского листка». Его будили, когда поднимали очередной труп, — и в редакцию летела еще одна телеграмма.

Девятого июля достали Николая Тургенева — студента, племянника писателя, — он ехал домой, сопровождая старушку тетку. Десятого июля стало известно, что его отца, Николая Петровича Тургенева, разбил паралич в ту же минуту, когда сообщили о том, что сын мертв.

Одиннадцатого июля товарищ прокурора Федотов-Чеховский предложил Гиляровскому кусок ситного с бужениной. Гиляровский поблагодарил и взял. Говядина в его ладони зашевелилась, запульсировала, обдала трупной вонью, потекла жижей сквозь пальцы. Гиляровский отшвырнул угощение с омерзением — мясо не шло ему в горло, вызывало спазмы и рвоту. Он пил водку и ел сыр, яблоки и бублики — все то, что не было из мяса, то, что не касалось земли.


Но наконец все было кончено. Все несчастные были извлечены из пропасти, ставшей им могилой, все были узнаны и похоронены. Уехал Гончаров, покинул место катастрофы Шестаков, исчезли зеваки, отбыли рыдающие родственники.

Пришли вагоны с известью.

Их разгружали непривычно молча, сумрачно, даже не помогая себе залихватской «Дубинушкой».

Гиляровский смотрел, как рабочие засыпают землю дезинфекционными средствами, как выкладывают толстый слой едкой извести. Его дела тут были закончены.

Он развернулся, чтобы уходить.


У края ямы стояли трое. Мужик с пегой бородой, щуплый, рахитичный — спину можно через колено переломить, — паренек с заячьей губой и тощая жилистая старуха. Черт с ней, со старухой, но при виде праздных мужчин Гиляровский ощутил подкатывающее к горлу горькое бешенство.

— Что стоите пялитесь? — рыкнул он. — Работы нет, что ли?

Старуха ухмыльнулась — нехорошо, широко, обнажив крепкие желтые зубы.

— Так мы уже отработали, батюшка, — загоготал пегий мужик. — Ох и отработали!

Парень пробормотал что-то невнятное.

Гиляровский не мог оторвать взгляд от старухиного рта. Тот притягивал его — как притягивает иногда глубокая, кажущаяся бездонной яма. Как манит и словно шепчет тебе, стоящему на краю: «Ну давай, давай, шагни, чего же ты медлишь». Ему казалось, что да, именно так: достаточно сделать шаг — и он провалится в эту черную дыру и будет падать, падать, падать — как девочка в английской сказке какого-то математика, «Соня в царстве дива».

— Работы нет, что ли... — с трудом пробормотал он, пытаясь стряхнуть с себя это наваждение.

К уху приблизились чьи-то губы, коснулись его, обдали сухим жаром, кольнули острыми корками:

— Так мы уже отработали, батюшка, — послышался густой, утробный шепот. — Ох и отработали.

Старуха зевнула, раззявив пасть, — и Гиляровский почувствовал, как его тянет, тянет, тянет в нее. Он согнул ноги, напряг мышцы — словно пытался устоять в сильнейший ветер. Не удержался, судорожно махнул рукой, вцепился пальцами в плечо рядом стоящего — но рука провалилась, будто в птичий пух, овечью шерсть, рыбьи потроха. Ее затягивало все дальше и дальше, глубже и глубже — в слизь, холод, смерть. Он качнулся в другую сторону, выдернул руку, глянул с ужасом — ожидая увидеть содранную кожу, обнажившееся мясо. Но лишь легкий иней дрожал на волосках.

Он поднял глаза на старуху. Та сделала глотательное движение — он увидел, как по горлу у нее прокатился ком размером с бильярдный шар, — и захлопнула пасть.

— Ступай, батюшка, — неожиданно мягко и добро сказала она. — Ступай, подобру-поздорову. На царские гостинцы не зарься только. А то до сроку встретимся.


Гиляровский сделал шаг назад. Ноги онемели, и он скорее понимал, что сделал шаг — нежели чувствовал это. Пегий, Заячья Губа и Старуха смотрели на него — смотрели пристально, внимательно, цепко, словно пожирая его взглядами. Засосало под ложечкой, мучительно раскатилось по кишкам, поднялось едкой горечью по горлу.

Что-то шевелилось над ним.

Он поднял голову.

Там, в вышине, промеж тяжелых, низких, напитанных дождем туч, копошились тени. Они двигались, словно что-то поднимали, перетаскивали, ставили, держали, забивали: их движения были медленными и размеренными, в них не было суетливости, поспешности или мелочности: только ширь, и сила, и мощь. Гиляровскому вдруг показалось, что это его — его! — они поднимают, перетаскивают, ставят, держат — и это по нему бьют огромными кувалдами, забивая в землю по самую маковку.

Он упал на одно колено — и мокрая почва, липкая жижа с чмоканьем всосала ногу. Тени не видели его — они продолжали свой труд, упорный и тяжелый. Из-за тучи на мгновение выглянуло солнце и подсветило тени — выхватив все, до мельчайшей черточки.

И тогда Гиляровский увидел.

Он увидел людей, которые стояли в воде по грудь, кидая лопатами тяжелую, мокрую землю. Увидел волочивших на худых покатых плечах толстые — в обхват — шпалы. Увидел вбивавших в мерзлую, твердую — словно железо — почву огромные, с два их роста, сваи.

Призраки работали — работали размеренно, вдумчиво, словно подчиняясь какому-то, слышимому только ими, ритму. Они продолжали строить — где-то там, за гранью бытия, за краем жизни — бесконечную железную дорогу, по которой когда-нибудь пойдет гигантский, дышащий свежей кровью и горячим паром поезд.

Они строили, падали, умирали, гнили и рассыпались в прах — своими костями укрепляя дорогу — вечную железную дорогу. Ненасытного, алчного зверя, который лишь сделал вид, что человек его укротил, зверя, который насытился сейчас — но скоро вновь оголодает.

— Ну и пусть себе, — прошелестело у него над головой, осыпав его песком и сухой землей.

И тогда он закричал.



Выбрать рассказ для чтения

60000 бесплатных электронных книг