Владимир Чубуков

Секретарь


Рассказ этот старца архимандрита Ферапонта, скитоначальника в Предтеченском скиту нашего Свято-Успенского Верхнераевского монастыря, записан с его слов мною, послушником и секретарем его, или, как выражается старец, письмоводителем К. Л. Стриженовым.

— Лет этак тридцать, а то и поболе тому, — рассказывал мне отец Ферапонт, — приключилось со мною происшествие, после которого я и решил от мира отречься. Не сразу, впрочем, но поворотная точка тут обозначилась. Шел я раз зимним вечером по Петербургу к своей любовнице, вдовице одной весьма веселой. Я ж ведь грешник был оголтелый, посему, Костенька, не удивляйтесь тому, что слышите. Иду, значит. Извозчика не брал, потому как идти недалеко, да и любил я эти пешие прогулки, особенно в непогоду, когда улицы пустынны. Снежок вокруг мокрый на ветру мечется. И примечаю барышню впереди. Прилично одета, но уж как-то слишком легко, по-летнему прямо. Идет она, бедная, и дрожит от холода. Поравнялся с ней, гляжу сбоку: а барышня-то мила как ангел, только бледна, с просинью даже. Ну, ни слова не сказавши, снял я с себя шинель да на плечи ей накинул. Молча пошел дальше, шаг ускорил. Оборачиваюсь на ходу, а она стоит на месте и шинель мою на себе руками за края пелерины придерживает. Так и ушел я, помышляя дорогой, что сотворить добро ближнему — это все равно как себя самого облагодетельствовать. Все мы, в сущности, части единого целого, капельки в океане бесконечном. Такие мысли вертелись у меня после чтения мистических книжек. Иду и вдруг понимаю с удивлением, что мне без шинели-то и не холодно ничуть и немокро от снега, будто шинель так и продолжает сидеть на мне. Ощупываю себя: сюртучишко-то на мне легонький, а мне тепло и сухо, как в шинели. Эге, думаю, да это никак единство душ людских сказывается! Плоть — она ведь человеков разделяет, а души их, меж тем, незримо совокуплены — так помышляю. Стало быть, в силу единства душ, свойства шинели, на одно тело надетой, вполне могут по сокровенным каналам душевным другому телу передаваться и согревать его так, как бы шинель сидела на нем самом. В таких мыслях и явился к любовнице своей. Ну, и как дело до самого срама дошло, разоблачился, значит, и чувствую: а ведь шинель-то невидимая так и сидит на мне, так и облегает. Я уж в чем мать родила, гол как сокол, а чувство такое, будто шинелью покрыт. В постель ложусь, под одеяло, и — как в шинели там лежу. Жарко стало, весь в испарине. Вдовица давай меня вытирать полотенцем — не помогает. А дальше постыдное началось, ну, вы понимаете, и тут уж я вовсе по́том истек. А когда, блудодейством насытившись, отвалились мы друг от дружки, то почувствовала моя вдовица, как обымает ее нечто теплое и душное. Она и так и сяк, а чувство не проходит. Поведала мне об этом, я же мыслю: вот так номер! Шинель моя, стало быть, и на нее распространилась — как инфекция. С тех пор так и пребывали мы с нею в невидимых шинелях, и стали они проклятием нашим. Снять-то невозможно, а каково в такой шинели жить, особенно летом! Мучение одно. Я, конечно, рассказал вдовице про то, как барышню незнакомую на улице шинелью укрыл, после чего и ощутил на себе незримую шинель. А вдовица заревновала. Ты, кричала, ко мне шел и на первую встречную польстился, подонок! Милосердие в нем взыграло! Похоть это твоя жеребячья, а не милосердие! Кобель ты сатирический! Мерзавец! Так она честила меня, а сама по́том обливалась от невидимой шинели. Вот тебя и наказал Бог, кричала она, за твое скверное милосердие, а с тебя, выродка, наказание и на меня перекинулось! В общем, разругались мы вконец и расстались навсегда. Поехал я тогда к старцу Никифору, который здесь, в скиту, подвизался. Выслушал он исповедь мою и молвил: «В награду за милосердие твое к несчастной незнакомой барышне даровал тебе Бог незримый покров — небесную шинельку, посредством коей вывел тебя из порочного круга, где заживо пожирал тебя демон блуда и прелюбодеяния. Не проклятие покрыло тебя, а благословение Божие, малость стеснительное, но все ж таки благословение. И мнится мне, что пребудет на тебе шинелька сия незримая до той поры, пока не сменишь ты благословение на благословение и примешь постриг и облечешься в монашеский образ». Вот так и ушел я в монастырь. Пока послушником был, шинель на мне все сидела, токмо чуток полегче сделалась, а как постригся — то и отъялась от меня совсем.

— А вдовица? — спросил я. — С нее шинель снялась?

— Нет. Мыкалась она в ней, изнывала да и повесилась. Видите, Костенька, как получилось: вышли мы с нею из шинели, да только я — в монастырь, а она — в петлю.

— А вы когда в монастырь поступили — молились о ней, о спасении души ее?

— Пробовал. Только старец Никифор мне запретил. Сказал, что это не молитва, но тайный блуд под видом заботы о спасении чужой души. Открыл старец «Лествицу», Слово пятнадцатое, и показал мне там речение: «Не забывайся, юноша! Видал я, что от души молились некоторые о своих возлюбленных, будучи движимы духом блуда, а думали, что исполняют они долг памяти и закон любви». «Выпиши это и заучи наизусть, — велел, — а о ней вовсе забудь». Я и забыл. А она мне потом, через несколько лет, явилась ночью во время молитвы. Страшная, посинелая, голая, с веревкой на шее. Говорит: «Ничего, святоша проклятый, ничего! Я тебя еще достану, всю твою душу высосу». Ну, я перекрестился и плюнул в нее трижды, она и пропала после третьего плевка. Видите, чем любовные-то восторги оборачиваются!

Старец помолчал немного, вздохнул и продолжил:

— Узнав, что любовница моя прежняя повесилась, а потом явилась мне в видении, старец Никифор сказал: «Мнится мне...» Это он завсегда так выражался, когда возвещал тайны, Богом ему открытые. Старец ведь прозорлив был, но, по смирению своему, никогда не говорил: «Бог открыл мне», а лишь: «Мнится мне». Так и в тот раз говорит: «Мнится мне, что барышня, которую ты шинелькой укрыл, шла в отчаянии своем топиться, на мост шла, но внезапная доброта прохожего человека, шинелькой ее одарившего, так ее, бедняжку, поразила, что согрелось оледеневшее сердце ее и сатанинское желание, к погибели толкавшее, иссякло, посему барышня жива осталась. А вдовица распутная, напротив, отчаялась и в самопожирающей злобе своей себя погубила. Противоположные исходы, гляди-ка, а ведь одним условием вызваны — теплотою согревающей, от шинельки распространяемой на телесный состав. Видишь, как одно и то же условие выявляет различные движения свободной воли человеческой? Посему не думай, будто виновен ты в погибели вдовицы, иначе чрез таковые помыслы утянет она тебя к себе на дно адово, являться тебе будет и доведет до умственного помрачения. А помышляй лучше, что поспособствовал ты спасению души отчаявшейся барышни, которую шинелька твоя удержала на последней черте».

— И что, — спросил я, — вдовица мертвая вам еще являлась после сего?

— Являлась. И весьма часто, — ответил старец. — Молитвой от нее ограждался, почти не спал оттого ночами, а когда изнемогал от усталости и ложился спать, так она со мною на одр возлегала. Почему и старался больше сидя спать, на стульчике, к стенке прислонясь. Тяжко было! Когда б не те слова старца Никифора, то, пожалуй, и не выдержал бы посещений ее, и ума лишился, а потом бы, чего доброго, руки на себя наложил.

— А перекреститься и трижды плюнуть — уже не помогало?

— Первый-то раз помогло, а потом — нет. Терпеть приходилось. А когда натерпелся, то Бог отвел от меня искушение.


* * *


Записал я рассказ старца, затем показал ему записки. Старец внес исправления в нескольких местах, прочее одобрил. Но наказал нигде не публиковать эту историю до его смерти. А я-то уж собирался отослать ее Виктору Ипатьевичу Аскоченскому, в «Домашнюю беседу».

Мне же вот какая мысль пришла. Дай-ка, подумал, помолюсь я за упокой души несчастной той вдовицы-самоубийцы. Старец о ней не молился, потому что ему отец Никифор запретил, чтоб не искушался молодой тогда еще монах воспоминаниями о прежней своей любовнице. Так, выходит, никто и не помолился усердно за упокой души ее, и церковного поминовения о ней сотворить нельзя, ведь самоубийц не отпевают и не поминают в храмах Божиих. А я возьму да и помолюсь о ней. Мне-то, в отличие от отца Ферапонта, молиться о ней безопасно, ведь не моей же любовницей она была, и скверных воспоминаний молитва у меня не вызовет. Я человек посторонний, и ежели стану молиться о той несчастной, то не из скрытой похоти, но из одного лишь бескорыстного милосердия. Глядишь, и легче станет погибшей душе от молитвы моей. Пусть не освободится она из ада, но хоть какое-никакое почувствует облегчение посреди адских мучений своих. Буду молиться с усердием, и, может, Бог даст, посетит меня видение, в котором откроется мне участь ее, что, дескать, стало ей легче после моих молитв, а то и вовсе прекратились ее муки. Тогда-то и старцу все расскажу: так, мол, и так, молился за упокой души несчастной вдовицы — и помиловал ее Господь... Что-то старец на это скажет? Наверняка приятно будет ему такое услыхать. Он ведь, как ангел Божий, всех жалеет, и даже такую озлобленную грешницу, как оная вдовица, ему жаль. Он бы и сам о ней молился, когда б не давнишний запрет отца Никифора, послушание которому старец и поныне хранит, исполняя все наказы почившего наставника своего. Но меня-то ведь никакой запрет не связывает.

И даже такая мысль возникла: не для того ли поведал мне старец эту историю, чтоб подвигнуть меня на молитву об упокоении души злополучной самоубийцы? Просить меня прямо не стал, чтоб свободная воля моя сама проявилась, чтоб я самоохотно за дело взялся, а не из вежливости либо по принуждению, чтоб, следовательно, молитва моя была более искренняя и живая и, стало быть, более действенная.

В общем, стал я поминать вдовицу за упокой. Поскольку не знал имени ее — старец ведь так и не назвал имя, — то молился таковым образом: «Упокой, Господи, душу усопшей рабы Твоей, иже Ты веси, и аще возможно есть, прости ей согрешения вольные и невольные!»

Каждый раз, как поминал я родных и близких, вписанных в мой синодик, молился заодно и этой молитвой, двенадцать раз кряду ее повторяя с двенадцатью земными поклонами.


* * *


Однажды сосед мой по келье, монах Софроний, расхворался и отправился в нашу монастырскую больницу. Я остался один. Дело было в канун Дмитровской субботы. В тот вечер я молился о вдове-самоубийце с особенным усердием и не двенадцать поклонов положил, как обычно, а гораздо более. Сколько именно — не считал, возможно, и за сотню.

Как раз перед тем читал я взятую в скитской библиотеке книгу, «Слова подвижнические» аввы Исаака Сириянина, и вычитал там, что христианское милосердие до того простирается, что начинаешь слезно жалеть не только всех людей и животных, вплоть до самых мерзких, но даже и самих демонов. Удивительные слова эти выписал я себе в тетрадку, куда заношу все, что мне особенно ложится на сердце при чтении святоотеческих писаний. Слова же таковы:

«И что есть сердце милостиво? И рече: жжение сердца о всякой твари, о человецех, и птицах, и животных, и бесовох, и о всяком создании, и от поминания их, и видения их, точат очи его слезы, от многия и зельныя милостыни, содержащия сердце. И от многаго терпения умиляется сердце его, и не может стерпети, или услышати, или увидети вред некий, или печаль малу, бывающую во твари. И сего ради и о безсловесных, и о вразех истины, и о вреждающих его на всяк час молитву со слезами приносит, о еже сохранитися им, и очиститися им; подобне и о естестве гадов от многия своея милостыни, движимыя в сердце его безмерне по подобию Божию» (Слово 48 аввы Исаака Сириянина, из книги его «Слова духовно-подвижнические», в переводе старца Паисия Величковского, издание Оптиной Пустыни 1854 года).

Очень меня поразило это, что сердце горит жалостью и о «бесовох» — о бесах. И тут же подумалось: ну как, в таком случае, не болезновать о нераскаянных самоубийцах? Пусть они церковного поминовения лишены за свой страшный грех, но ведь не грешней же демонов эти несчастные!

Так мне стало жаль ту вдовицу, что едва начал поминать ее, как возжглось в моем сердце прямо пламя какое-то и слезы вдруг потекли из глаз, словно я молился о родной сестре либо матери, а не о посторонней особе, которую даже и не видел вовсе.

И вот, после очередного земного поклона, лоб от пола отрывая, увидел я нечто, заставившее меня замереть в изумлении. Угол со святыми образами, пред которыми я молился, исчез. Стены, тот угол составлявшие, более не смыкались друг с другом, но выгибались таковым образом, что получался меж ними коридор, достаточно просторный, дабы двое прошли по нему бок о бок. Тот коридор уходил в кромешную темноту и выложен был из таких же досок, как и вся келлия, только доски в коридоре показались мне слишком ветхими. Я обонял запах гнили с примесью некоего сладковато-тошнотворного смрада.

Застыл я на коленях, завороженный жутковатой и манящей темнотой, которая чем далее вглубь, тем все гуще и плотнее становилась, так что чудилось, будто в самой глубине темнота вязкая как деготь.

И вдруг привиделось мне во тьме какое-то шевеление.

Присмотревшись, различил я темную фигуру. Она выходила из сердцевины тьмы и приближалась, бесшумно ступая. Не звук доносился ко мне, но чувство гложущего ужаса, словно бы ужас подменил собой звук шагов. Фигура делала шаг — и сгусток ужаса летел ко мне по коридору и обволакивал хладной пеленой мое сердце.

Оцепеневший, стоял я на коленях, не имея сил вскочить и бежать прочь из келлии да и не желая того. «Как чучело зверя, — подумалось мне, — уж не боится человека, хотя бы тот приближался с намерением распотрошить его». Паника, охватившая меня, была мертвенной, застывшей — то был панический паралич. А ужас, меж тем, пронизывал мое нутро, ползал пауком по коже, клубился вокруг удушливым облаком.

Фигура приближалась.

Вот она выходит из темноты в область сумеречного полусвета, наполнявшего начало коридора. В этом сумраке она видится не черной, как прежде, а серой. Теперь я могу рассмотреть ее. Это женщина, обнаженная и отчасти схожая с неким насекомым. Словно бы изнутри ее тела пыталась вырваться наружу гигантская саранча или богомол. Казалось, эта внутренняя тварь скоро разорвет мышцы и кожу, сбросит с себя покров плоти, как тесное одеяние, но покуда чудовище кое-как было оплетено человеческой формой, будто саваном, который удерживал его внутри.

Хотел я взмолиться к Богу о помощи, но не смог. Никак не складывались в уме слова молитвы. Само имя Божие не произносилось в мыслях, выскальзывало из них, будто проворная рыбешка из пальцев, онемевших в ледяной воде.

В левой руке страшная фигура держала что-то, похоже покрывало, которое доставало до пола и волочилось по нему. Приблизилась она, и покрывало в ее руке показалось мне почему-то до крайности отвратительным, хоть я и не мог понять — отчего же. А когда фигура заговорила, то первые слова ее были настолько неожиданны, что у меня от удивления даже прошел страх на несколько секунд.

— Софью-то, поди, помнишь еще? — спросила она.

— Софью? — пролепетал я.

— Волоцкую. Софью Алексеевну.

— Помню, — выдавил я тихо.

Еще бы я не помнил ее, это хрупкое создание, на которой меня пытались женить, которая влюбилась в меня и голову потеряла от нежных чувств. В позапрошлом году я навсегда с нею распрощался, объяснив, что не люблю ее, а только искренне уважаю, да и не имею права любить, поскольку принял твердое решение во что бы то ни стало уйти из мира и постричься в монахи. Никогда не забуду ее глаз, в которых распахнулась такая глубина отчаяния, что у меня защемило сердце и я чуть было не поколебался в своем решении от жалости к несчастной девушке, которая растерянно предо мной стояла и в то же время словно падала в пропасть с обрыва.

И теперь вдруг жуткий призрак, явившийся мне, произносит ее имя.

— Это тебе от нее. — Фигура взмахнула левой рукой и швырнула покрывало мне под ноги.

Тошнотворным смрадом обдало меня, когда на пол предо мной упало... нет, не покрывало — теперь-то уж я разглядел! — а содранная кожа человеческая, снятая от макушки до стоп. Искаженное, но притом знакомое мне лицо лежало на полу, глядело на меня страшными пустыми глазницами. Складки, проходившие по лицу, придали ему выражение какого-то диавольского ехидства. Всматриваясь в него, я все больше убеждался, что лицо принадлежало Софье Волоцкой.

Господи, как захотелось мне в тот миг закричать и проснуться. Нервы не выдержали — я закричал. Но крик не помог, не выдернул меня из кошмара, не перенес на твердую почву — лишь опустошил.

— Думал, я тебя благодарить буду за молитвы? — произнесла фигура.

Она стояла совсем близко, и мне было видно, как в опрокинутом вершиной вниз треугольнике черных волос у нее в промежности ползают жирные белесые черви.

— На благодарность рассчитывал? Так я тебя отблагодарю!

Она нагнулась и, подхватив содранную кожу, ловким движением расстелила ее на полу. Села на нее и поманила меня к себе.

Словно заколдованный, я опустился рядом с нею, сел на Софьину кожу. Привидение обвило меня холодными руками за шею, поцеловало в уста. Так страшен и сладостен, так холоден и в то же время жарок был поцелуй, что все мое тело пронзила дрожь. Не помню, чьи руки — мои или мертвеца — срывали с меня одежду. Я словно падал в омут и камнем шел ко дну.

Раз за разом целовала она меня, и во время особо страстного поцелуя, когда язык ее извивался у меня во рту, будто щупальце спрута, почувствовал я, как в меня переползает из нее трупный червь — через рот в горло и оттуда в самое нутро. И вместе с этим червем словно бы вполз в меня диавол. Да оно так и было: диавол поистине проник в меня тогда. Чувствуя, как этот червь копошится у меня внутри, я обезумел. Казалось, я вспыхнул факелом. Все горело во мне. Схвативши вдовицу за плечи, я грубо прижал ее к покрывалу из кожи, навалился, будто зверь на добычу, и овладел ею.

Самое кошмарное и мерзкое было в том, что плоть моя чувствовала, как внутри ее лона извиваются черви. Прикосновение к этим скользким червям доставляло мне неистовое наслаждение.

Кожа покойницы покрывалась трупными пятнами, признаки разложения всюду выступали на ней. Всякая миловидность, бывшая в ее лице и телесных формах, стремительно таяла, будто ветер сдувал ее. Но меня это не останавливало — напротив, сильнее распаляло. И, когда наслаждение достигло наивысшего пика, я увидел, что подо мной шевелится в сладострастных корчах омерзительный труп в сильной стадии разложения.


Скитский послушник Стриженов Константин Львович был обнаружен в своей келье в состоянии совершенно невменяемом. Скорчившись, он лежал на полу, обнаженный, закутавшись с головой в чудовищное покрывало из содранной человеческой кожи. Когда принялись эту кожу с него стаскивать, он цеплялся за нее руками, бормоча:

— Софьюшка, прости меня, прости, ради Бога! Софьюшка, милая, прости!

Было установлено, что кожа, как и утверждал обезумевший Стриженов, принадлежит девице Волоцкой, Софье Алексеевне, дочери генерал-лейтенанта Алексея Дмитриевича Волоцкого, скоропостижно скончавшейся в своем родовом поместье, в селе Осанино Грязовецкого уезда Вологодской губернии. За семнадцать дней до происшествия со Стриженовым она отошла ко Господу от последствий некогда с ней приключившегося сильнейшего нервного расстройства, перешедшего в паралич. Раскопав ее могилу на семейном кладбище, обнаружили, что останки Софьи Алексеевны почивают в гробу без кожи.

Заподозрить в надругательстве над телом усопшей послушника Стриженова, неотлучно пребывавшего в монастырском скиту, более чем в тысяче верст от поместья генерала Волоцкого, не представлялось возможным. Стриженов даже и не знал о смерти девицы Волоцкой, о чем его никто не удосужился известить. Убитые горем родители почитали Стриженова виновником нервного расстройства, поразившего их дочь после размолвки с ним, и не сочли нужным извещать юношу о кончине Софьи.

По словам самого Стриженова, кожу с тела девицы Волоцкой сняла некая страшная мертвая вдова, имени которой он не знал. Не будучи извещен о смерти Софьи Алексеевны, Стриженов считал, что кожа была содрана с нее заживо. Это заблуждение, похоже, и явилось основной причиной его помешательства.

Каким образом кожа попала к Стриженову — кто на самом деле снял ее с тела, кто доставил в скит, — все это осталось загадкой, ответ на которую так и не был найден.

Рассказы Стриженова про мертвую вдову выглядели не иначе как болезненным бредом, плодом умственного расстройства. Эту вдову он называл блудницей и самоубийцей. Говорил, что бездна обвенчала его с ней. Также говорил, что вдова понесла и вот-вот родит от него: мертвые-де вынашивают куда быстрее живых. А почившая Софья Алексеевна якобы обещалась быть восприемницей для их чада. Говорил, что дитя воспитают по всей строгости законов загробной тьмы, что в свое время это дитя будет явлено миру. После чего весь мир сойдет с ума и добровольно отправится в бездну, врата которой откроются повсюду. Мертвецы восстанут из праха земного и займут опустевшие города, покинутые людьми. Но не смогут поместиться на Земле — не достанет места. Тогда мертвецы построят железные летательные машины и отправятся к Солнцу, заселят его, и Солнце, от обилия мертвецов на нем, почернеет. А раскаявшиеся из числа живых, сбежав из бездны, вернутся обратно, проклиная загробный мир, но на поверхности земной встретит их ледяная тьма, полная кошмарных существ, которые вышли из недр смерти, дабы наполнить Землю. Увидят беженцы из загробного мрака в черном небе черное Солнце с черной Луной. И уже никому не дано будет отличить мир земной от бездны преисподней.



Выбрать рассказ для чтения

60000 бесплатных электронных книг